Выбрать главу

Новая формула "образ свободен" говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените - и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.

Для объяснения московской поэзии мало той "одноглазой" и даже "двуглазой" зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой.

В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,- помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть - не позволю не видеть и вам.

С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. "А. Толстой,- пишет Чуковский,- только видит, но не думает".

Акционер треста Д. Е. мистер Вильяме Хардайль, смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю: есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается всего лишь два-три "потому" и не отыскивается ни одного "почему".

Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь "материалом",склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется - увы! простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar ("в невидимое"), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век,- для Москвы они мало пригодны.

Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота: все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами,- и художнику негде повернуться; образ поверх образа, а сверху еще образ; понятиям места нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят.

Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: "В Кремле никогда не спят". Безвекая трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного бдения; окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна Кремлевского дворца.

У Глядеи "большие заслуги перед революцией". Если Макбет, убив короля, стал и "убийцею сна" (логически связано), то революция, лишь покончив со сном, может браться за королей. Восстание масс - это коллективное пробуждение; и если бывает глубокий сон, то может быть и столь глубокое пробуждение, такое полное и длительное включение в явь, такое заострение нервных систем, когда жизнь превращается в сквозную и напряженную бессонницу.

Люди революции не спят; даже во сне растревоженный мозг их, опутанный в гудение телефонных проводов, в неутихающие вибрации нервных волокон, насыщенный и пронизанный бдением, не позволяет сомкнуться векам до конца, живет и мыслит так, как если б их не было.

Лишь ликвидировав ночь, выключив нетрудовые черные вставки сна, примкнув дни к дням, сделав жизнь длящимся, как бы умноженным во много крат, Октябрем, революция могла успеть сделать то, что сделала. Заслуги Глядеи не должны быть умаляемы.

И если человек с моргающими глазами не понял людей с оторванными веками, тем хуже для него: пусть использует свои веки, чтобы потупить их.

Как-то, месяцев шесть тому назад, сюда, в Москву, приезжал ленинградский, нет, санкт-петербургский литератор; литератор привез с собой из города понятий в город образов манускрипт. Когда он, окружив себя москвичами, зачитал свой манускрипт, то нам всем казалось (впрочем, "нам" тут не к месту,- я-то не москвич, а так, привозной человек), что по манускрипту заползали блеклые и бесконтурные пятна: никак глазом не взять. Когда чтение кончилось, начался спор: москвичи дружно утверждали, что автор ничего не видит; автор - петербуржец, что москвичи ничего не поняли. На том и разошлись.

_Было поздно. Звонясь у парадного, на сороковой минуте я подумал, или нет, пожалуй, увидел: сначала одну строку из поэмы, достаточно известной, потом другую - из древнего московского "Синопсиса", достаточно вам, вероятно, неизвестного:

1. На берегу пустынных волн

Стоял он, дум великих полн.

И:

2. "...И сказал Василий Гречин князю: "Было мне видение: на месте сем созиждется град превелик и древлян... и будет имя ему - Москва".

Письмо пятое

У Монро можно прочесть о Хан Лин Юане. По-китайски это значит "лес карандашей". Так, не помню когда, был назван крохотный поселок в десяток-другой бамбуковых кровель, в котором, волею правительства, были поселены лучшие писатели, поэты и ученые Срединной империи.

Популярное в Москве чайное "китайское деревцо" доставляется сюда увы! - в виде искрошенном, внутри цибиков и под бандеролями. Но "лес карандашей" у нас есть свой, московской посадки.

Сперва, лет сто тому назад, это было так, реденькое карандашное насажденьице: лесок в десяток-другой лакированных, еще тупых у верхушек, карандашей. Но всходы выровнялись, окрепли. У плоских комлей стал чуть-чуть прорезаться и заостряться графит. Карандашики вытянуло в карандаши. Завелась своя, внутри обвода стен, московская литература.

Понемногу вошло в обычай: по воскресеньям ездить в Сокольники, а в досужные, перед сном грядущим, часы совершать культурную прогулку по "лесу карандашей". Но лес, разрастаясь, множа и крепя свои лакированные шестигранные и круглые красные и желтые стволы, стал захватывать все большее и большее бумажное пространство, все большие и большие отрезы времени. И сейчас неизвестно, чем больше гордится исконный москвич: Сокольничьим лесом или "лесом карандашей". Московская литература действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут - нет.

Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету - хрясь, и сломался.

Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: "В Москве я открыл пятую стихию: грязь". Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь. емлет все, от звезд до пылинок; мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий "пятая" - по меткому слову иностранца,- осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто - пишут грязно: глаз зацепист - пальцы с растопырью.

У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот:

толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но... и на оба цвета; может: одним концом - так; другим - этак;

ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником;

круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но...;

пачка еще не очиненной карандашной молоди;

несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков.

Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг.

Письмо шестое

Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой.