Степана ударили по лицу».
Какая уж тут правда Алексея Михайловича…[34] Не было у Шукшина никакой «второй» правды, не было даже попытки встать на государеву, на государственную точку зрения, он на все глядел с мужицкой, и в этой жесткости, в этой непреклонности и была сила его и единственная правда. «До того это в одном человеке затягивалось в тугой узел и заставляет болеть сердце, что он становится излишне жестоким», — писал он о Разине, как о самом себе.
Помимо Белова интуитивно это впоследствии почувствовал еще один писатель христианской природы — Владимир Крупин. «Ведь как хорошо, что он не снял фильм о Степане Разине, этом нехристе, разбойнике. Эти виселицы в Астрахани, княжна в Волге, Казань в углях, нет, не надо! Даже и в сценарии как жестоко выписано убийство воевод. Тела их, пронзенные копьями, плывут и утопают. Очень киношно — копья всё меньше и меньше видны, идут ко дну».
По мысли — это ведь то же самое, о чем писали рецензенты из ГСРК, товарищи Юренев, Юткевич, Блейман и Соколовская. Но любопытно и то, что Андрея Тарковского тоже за жестокость в «Андрее Рублеве» обвиняли, с одной стороны, советские партийные начальники, а с другой… Александр Солженицын. Так что тут действительно очень многое сплелось, связалось в узел, который и сегодня не распутать.
Впрочем, если говорить о позиции Белова, представленной в его мемуарах, тут есть один любопытный нюанс. Воспоминания воспоминаниями, они пишутся потом, на них накладывает отпечаток время, но сохранились беловские письма середины 1960-х, и в них акценты расставлены иначе.
«Сарынь на кичку!
Вась, вот послал тебе один снимок. Дядька очень похож на моего Ивана Африкановича.
Штуку-то свою я доконал. Не знаю, чего вышло.
А тебе — дай Бог сил и того, этого, когда холодит под лопаткой. Сделай ты Степана. По-нашему. Не Марксиста, а Степана.
А я уже вижу, как ты идешь под секиру. Горький, сильный, преданный. Вижу, как сморкается перед смертью… Давай!
А я своего Болотникова загнал пока в самый дальний сердечный закоулок. Чувствую — не готов. Надо покой душевный и независимость, но того и другого пока нет. Если разбогатею — все брошу, начну Болотникова. Сделаю его — там и умирать легче.
Слушай, из чего хочешь делать сценарий? По Злобину, что ли? Или сам, все свое? Наплюнь на всех, ото всего отрекись. Сделай все свое, сам ставь, сам играй. Да.
Если бы я стал делать что-нибудь в этом смысле, я бы навострил уши вот на что:
1. До того велика Русь, что мы ничего не думаем, ничего не жалко.
2. Для русского человека нет ничего тошнее чинного порядка, регламентации, т. е. ему воля нужна. Это теперь-то нас приучили ходить колоннами, поставили по ранжиру, и все, что не подходит под их мерку, назвали анархизмом.
Дальше. Не клюнь на приманку национальной экзотики — это опасная для художника штука. Ведь национальное надо пахать из нутра, а не заниматься чесоткой.
Все мы изголодались по родному, по русскому… Но одних церквей, икон и… мало, надо что-то большее.
Извини за менторство. <…>
Ради Бога, не бесись, не мятись в московской сутолоке, силы поберегай.
Когда настроение будет, черкни.
Твой Белов».
Письмо было написано 20 октября 1965 года, то есть тогда, когда Шукшин только собирался «запускать» свой замысел о Разине в жизнь и делился сокровенными планами с другом Беловичем, и здесь хорошо чувствуется молодой, мятежный Василий Иванович, который в другом письме того же времени писал Шукшину: «Что в Москве занятного? По всем признакам, все гайки опять затянуты до предела. В Архангельске у меня, например, зарубили книжку, — говорят, пессимизму много. А какой там, к бесу, пессимизм!» Это потом, годы спустя, когда не будет в живых ни Шукшина, ни советского строя, против которого его друг, по проницательному суждению Баскакова, метил свою картину, Белов будет готов признать правду сколь угодно тошного порядка и покается в том, что во время о́но тоже приложил руку к его разрушению, именно потому, что своими глазами увидит, к чему бунт против порядка, пусть даже в весьма своеобразной форме в 1990-е годы приведет, и автор «Привычного дела» примется яростно нападать на разрушителей государства, попутно окончательно добивших милую его сердцу деревенскую Русь.
Покаялся бы точно так же Шукшин, что́ сказал бы, доживи до 1990-х, Бог весть. И все же складывается впечатление, что Василия Ивановича не поддержал бы, но в 1960-е, когда советская власть казалась глыбой и двое коммунистов лишь в северном лесу могли, не опасаясь ничего, из-под этих глыб говорить про Андропова и ГУЛАГ, у Белова и у самого был в планах, — крестьянский вождь, пусть не такой безудержный, как Разин, — Иван Исаевич Болотников, однако же все равно бунтарь, и здесь выстраивается русский ряд: Есенин с Пугачевым, Шукшин с Разиным, Белов с Болотниковым, Николай Рубцов с его «Посвящением другу»: «Не порвать мне житейские цепи, / Не умчаться, глазами горя, / В пугачевские вольные степи, / Где гуляла душа бунтаря…» Все это были явления одного порядка, плоды одного национального поля, русского духа, который учуяла бы даже самая молодая и неопытная Баба-яга…[35]
34
И поэтому когда писатель Захар Прилепин, рассуждая о шукшинском Разине, написал в одной из своих недавних статей («По Шукшину») о том, что «Разин <…> против царя не выступал — наоборот он, как и самозванец Пугачев, как и Болотников ранее, хотел добраться к московскому Кремлю, пасть государю (или государыне, в случае Пугачева) в ноги и испросить позволения перебить всех бояр-предателей и дворян-подонков», то с этим трудно согласиться. Разин у Шукшина на такое не способен. Для него и царь, и бояре одним миром мазаны. И Шукшин скорее был анархист, нежели патерналист.
35
Ср. также рубцовские строки: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, / Но жаль мне, но жаль мне порушенных белых церквей».