— И как же это земелюшка из одного семечка сумела столько огурцов наплодить? И сколь же в ней силушки, если она миллионы лет рожает, рожает и все в ней не убывает?! — Стояла, рассматривала огурцы, прежде чем в ведро опустить, оглаживала рукой. — Ведь из одного-единого семечка!
Находись в ту пору рядом с ней тот доктор наук, он бы снисходительно улыбнулся, пожалуй, ввернув что-нибудь про генную инженерию. А зачем матери генная инженерия? Ей удивиться и обрадоваться важней.
Сколько бы ни бушевали страсти вокруг разных выставок, что бы там ни «открывали» критики, почти в каждой деревенской избе и в пору деревенского детства Арсения, и теперь на видном месте или «Аленушка», или «Три богатыря» Васнецова, или «Боярыня Морозова» Сурикова. У Зубковых в доме на комоде до сих пор стоит гипсовый портрет Василия Теркина. Этакий весельчак в полушубке, с гармошкой в руках да самокрутку заворачивает. Его привезла тетка Арсения, Галя. Теркин был раскрашен, но походил на всех мужиков. Приходившие в гости люди подходили к Теркину и подмигивали: «Ну чего, парень, закурим, что ль?» Теркин был свой, понятный, хоть и гипсовый. Эта незамысловатая статуэтка, которую увидел четырехлетний Арсик, была первой, открывшей в жизни что-то такое радостное и непонятное, что хотелось бесконечно трогать руками, чувствуя складки полушубка, мехи гармошки, лицо и руки с самокруткой. Теркин, казалось, мог раздвинуть мехи гармошки и подыгрывать Гале, когда она грустно пела: «Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня…» И мог он понять, этот Теркин, что все это надо только для того, чтобы сердце, полное любви, положить черну ворону на хвост, и чтоб понес он это сердце милому на стол, и узнал он, окаянный милый, какова была любовь. Арсений любил эту грустную песню, но ему всякий раз было жалко Галю, и он представить не мог, чтоб эти «зверечки» набежали и разорвали Галину грудь, к которой он так любил прижиматься и засыпать.
И каждый, должно быть, видел в Теркине свое, потому что, приезжая с городского базара, привозил ширпотребовскую статуэтку на свой комод. Повальное это увлечение Арсений и теперь убоялся бы определить как отсутствие вкуса. Он привозил во время каникул портрет рафаэлевой «Мадонны». Мужики сдержанно молчали, женщины, оглядев, говорили, что за границей, может быть, такие и нравятся, иначе чего бы ее стали рисовать? Уважая чужие вкусы и чужое понимание прекрасного, не хаяли, но, теплея глазами, спрашивали Арсения, можно ли в Москве купить портрет «Царевны-Лебедя», и интересовались, сколько бы это могло стоить. И можно было бесконечно слушать ораторов на всяких совещаниях о том, что «народу надо дать» то-то и то-то, можно было слушать заверения в том, что «народ ждет», но Арсений всегда искал то, что можно было бы взять у народа, который для него с детства жил в лицах, словах и поступках. Деревенские люди были для него самым главным народом.
Приход Дарьи Ильиничны еще дальше отодвинул страсти, которые в этот час кипели наверху в ожидании конца заседания художественного совета, отбиравшего кандидатов для участия в зональной выставке, на которую должно было приехать высокое московское начальство, и, чем черт не шутит, не решит ли это судьбу вступления в Союз художников тех, кто достаточно уже «помелькал» на прочих выставках, собрал достаточную прессу и одобрение далеких московских мэтров.
Специально для этой выставки изобретались темы, тлели и разгорались разговоры о творческом часе, все было подчинено этой итоговой кутерьме, в которую считали необходимым вовлекать начальство, чтобы не оказаться на обочине при отборе работ.
Арсений и Уватов всегда выпадали из этой предвыставочной эйфории. Саня специально куда-нибудь уезжал — то на этюды, то по делам общества охраны природы, забегая проститься к Арсению.
Уватов убегал, посылая воздушный поцелуй женщинам на стеллажах, и, улыбаясь, говорил:
— Арсюша, желаю тебе чему-нибудь обрадоваться!
Арсений внутренне всегда готов был удивиться встрече с женщиной, которая потом долго стояла у него пред глазами, и где-то за много остановок от своего дома он мог прожить рядом с ней вечер. Он придумывал ее комнату, наделял именем, смотрел, как она неспешно закалывает пушистые волосы на затылке. Видел сквозь просвечивающий халатик ее легкое тело. Она была одна, и потому ей некуда было спешить.