Арсений знал, что никогда он не придет к ней в мастерскую в мансарде нового дома смотреть ни эту «потрясную», ни какую другую картину.
Шел мимо магазинов, не замечая лиц, витрин. Словно пошел густой снег и отгородил его лицо от пестрой людской толпы. Он никого не видит и сам невидим. Предчувствовал длинный вечер, который соберет в нем отголоски разговоров, и Виола из всех углов будет пялиться на него. Арсений свернул в проходной двор, словно боясь, что Виола может догнать и обрушить шквал без точек и запятых. Он совсем не хотел, чтобы на него так стремительно налетали, беспардонно чмокали и считали это проявлением дружеских чувств, делая вид, что это вполне допустимая форма общения бывших супругов. Этот оптимизм, исходивший, казалось, из желудка, ошеломлял Арсения и вырывал из привычного русла. Он мог простить и понять совсем чужих людей, но чтоб некогда, как казалось ему, родной человек налетал, чмокал и считал это вполне приличным и приемлемым, считал закономерной, что ли, формой продолжения родственных связей, этого он не мог не только понять, он не мог этого Виоле простить. Как могла она, считая себя утонченной, с сильно развитыми биологическими полями, не понять, что продолжает приносить ему одну лишь боль? Неужели не замечает, что он сознательно избегает ее? И если она, как говорила, когда-то сколько-нибудь любила его, почему не может сдержанно, подобно Арсению, ходить мимо, уважая память и чувства, которые были частью их общей жизни не год и не два, а целых пять лет?
Да, Виолетта усовершенствовала его одиночество, привнесла в него неистребимую тоску по теплу и женственности, до превосходной степени подняла желание наделить женщину всем, что от природы. Не «ядра и бедра», а это с благословения Виолетты подхватили все в Фонде, лепил он все эти годы. Он лепил Женщину и жил ожиданием встречи с ней. Многоликой. Святой. Жертвенной. Умеющей выплакаться на мужском плече.
Виолетте все вылепленные им женщины казались уродливыми. Сама она, как змейка, была юркой, сухой. Как бы она могла расцвести, раскрепоститься после рождения ребенка! Но она не захотела, оставшись женщиной-подростком. Такие женщины гуртовались вокруг Сбитнева, толклись на открытиях выставок, умели незаметно создать необходимость в себе. Арсений давно определил для себя эту категорию женщин как мало оборудованных для тепла и даже мысленно прозвал «нержавейками». Они не раздражали его и не смешили своими наивными вопросами «под девочек». Он их всех оптом жалел, видимых и других, живущих далеко от него. Он предвидел их скомканную старость, оправдательные речи по поводу одиночества.
Он рассказывал о материнстве и тепле как умел, протестуя против технократизированного мышления, под которое подмяло женщину. Ему душу рвала прожига Таня-референт, которая в Союзе художников отвечала за рекламу, афиши и прочую чепуху, а вечерами шла в ресторан то с одним, то с другим — кто позовет. Бродила из одной мастерской в другую и уходила в ночь с тем, кто в ней нуждался. Все знали — пойдет, только позови. И не годы шли, а сама жизнь пробегала мимо Тани. Стоило заговорить о ней, все улыбались. С общего молчаливого согласия уходил в небытие человек. Над ней потешались так же, как потешались над мальчишкой-цыганенком, плясавшим среди вокзальной колготни, крякая и подбадривая его пляску: «А ну еще, ром, ну еще, чертенок! А ну поддай, рубль дам!» Толстый мужик в дубленке почти приказал ему: «А ну на животе спляши, а то милиционера позову!» И цыганенок, испуганно метнувшись глазами в его сторону, упал на живот и завертелся вьюном, захлопал ладошками с въевшейся грязью по вокзальному полу. «От молодец! А ну еще, в другую сторону!» — поощрял мужчина. У цыганенка покрылся испариной лоб, он, видимо, устал, но слово «милиция» удерживало его на животе. «Давай-давай! — под всеобщее одобрение требовал мужчина. И все покатывались со смеху. — Еще давай! Рубль дам!»
Арсений не выдержал, схватил его руку мертвой хваткой и жестко сказал: «А ну, дайте ему рубль! Он его честно заработал!» Мужчина попятился, хотел отшутиться. «Рубль!» — требовал Арсений. Но мужчина поспешил отойти. Цыганенок, воспользовавшись замешательством, убежал. Когда же Арсений вышел на перрон, мальчишка откуда-то вынырнул, подошел к Арсению и потянул за рукав: «Дядя, дай мне рубль, пожалуйста. Мне есть хочется». Арсений порывисто обнял его, спазма сдавила горло. Худой, в пиджаке с чужого плеча, мальчишка был частью мира, частью жизни и… не умел защититься от жизни. Уже не умел! Он, казалось, чувствовал само движение воздуха вокруг, этот цыганенок, был настороже, не спускал глаз с Арсения. Он дал ему деньги, и мальчишка исчез так же быстро, как и возник. Арсений тогда не поехал в свою деревню, а вернулся в мастерскую. Всю ночь его преследовали огромные, с замершим страхом глаза мальчика. Арсений словно предчувствовал, что скоро ему может понадобиться холст, и загрунтовал его так, на всякий случай. Живопись выручала его в минуты эмоциональной переполненности. Он был доволен портретом цыганенка. И показал его только няньке. «Господи! — воскликнула она. — Глаза-то у парнишонки какие больные!»