Выбрать главу

С занятий (проходили они в каком-то замке в центре Чехии) Маркета прислала мне письмо, которое было таким же, как и она сама: исполненным искреннего согласия со всем, чем она жила, все ей нравилось: и утренняя пятнадцатиминутная зарядка, и доклады, и дискуссии, и песни, которые там пели; она писала, что у них царит «здоровый дух», а от усердия еще добавила свои соображения о том, что революция на Западе не заставит себя долго ждать.

В конечном счете я соглашался со всем, что утверждала Маркета, верил даже в близкую революцию в Западной Европе; лишь с одним я не мог согласиться: с тем, что она довольна и счастлива, когда мне без нее так грустно. И потому я купил открытку и (чтобы побольнее ранить ее, оглоушить и сбить с толку) написал: «Оптимизм — опиум для народа! Здоровый дух попахивает глупостью! Да здравствует Троцкий! Людвик».

3

На мою провокационную открытку Маркета ответила коротким письмецом банального содержания, а на последующие мои послания, которыми я в течение каникул заваливал ее, не отвечала. Я торчал где-то на Шумаве, сгребал сено с университетской бригадой и несказанно грустил из-за молчания Маркеты. Писал ей оттуда чуть не каждый день, письма мои были полны умоляющей и меланхоличной влюбленности; я просил ее провести хотя бы последние две недели каникул вместе, я был готов не ездить домой, не видеть своей одинокой матери — лишь бы махнуть куда угодно к Маркете; и все это не только потому, что любил ее, но прежде всего потому, что она была единственная женщина на моем горизонте, а положение парня без девушки мне представлялось непереносимым. Но Маркета на мои письма не отвечала.

Я не понимал, что происходит. Я приехал в августе в Прагу, и мне посчастливилось застать ее дома. Мы пошли вместе на привычную прогулку вдоль Влтавы и на остров — Цисаржский луг (на этот грустный луг с тополями и пустыми площадками), и Маркета утверждала, что между нами ничего не изменилось, да и держала она себя соответствующим образом, однако именно эта судорожно неподвижная похожесть (похожесть поцелуев, похожесть разговора, похожесть улыбки) была удручающей. Когда я попросил Маркету о следующей встрече, она сказала, чтобы я позвонил ей, а уж тогда, дескать, мы договоримся.

Я позвонил; чужой женский голос сообщил мне, что Маркета уехала из Праги.

Я страдал, как только может страдать двадцатилетний парень, если у него нет женщины; познавший физическую любовь, может, раз-другой, причем бегло и плохо, и мысленно не перестающий заниматься ею, такой парень еще достаточно робок. Дни стояли невы-но-симо долгие и пустые; я не мог читать, не мог работать, по три раза на дню ходил в кино на все дневные и вечерние сеансы, без разбору, лишь бы убить время, лишь бы как-то заглушить ухающий совиный голос, который непрерывно издавало мое нутро. Маркета была убеждена (благодаря моему усердному бахвальству), что мне едва ли не наскучили женщины, а я меж тем не осмеливался окликнуть шагавших по улице девушек, чьи красивые ноги терзали мою душу.

Поэтому я даже обрадовался, когда наконец пришел сентябрь, вместе с ним — занятия, а еще несколькими днями раньше началась работа в Студенческом союзе, где у меня была отдельная комната и множество разнообразных обязанностей. Однако уже на второй день меня вызвали по телефону в партийный комитет. С этого момента я помню все досконально: был солнечный день, я вышел из здания Студенческого союза с чувством, что печаль, которой я был переполнен все каникулы, медленно покидает меня. Я подошел к комитету с приятным любопытством; позвонил — дверь открыл его председатель, высокий молодой человек с узким лицом, светлыми волосами и ледяным голубым взором. Я сказал «честь труду», он же, не ответив на приветствие, обронил: «Проходи дальше, там тебя ждут». В конце коридора, в последней комнате, меня действительно ждали три члена партийного студенческого комитета. Они предложили мне сесть, я сел и сразу же смекнул, что происходит неладное. Все три товарища, которых я хорошо знал и с которыми обычно весело балагурил, на сей раз напускали на себя вид неприступный; хоть они и обращались ко мне на «ты» (как полагается между товарищами), но это «тыканье» было не товарищеским, а официальным и угрожающим. (Признаюсь, с тех пор обращение на «ты» вызывает у меня отвращение; «ты» должно выражать доверительную близость между людьми, но если они взаимно чужие, такое обращение приобретает обратное значение и выражает прежде всего грубость: мир, в котором люди повсеместно «тыкают» друг другу, есть мир не всеобщей дружбы, а всеобщего неуважения.) Итак, я сидел перед тремя «тыкающими» студентами, которые задали мне первый вопрос: знаю ли я Маркету. Я сказал — знаю. Они спросили, переписывался ли я с ней. Я ответил, переписывался. Они спросили, не помню ли я, что писал ей. Я сказал, не помню, однако в ту же минуту открытка с провокационным текстом всплыла перед моими глазами, и я начал понимать, о чем идет речь. Ты не можешь вспомнить? — спросили меня. Нет, ответил я. А что тебе писала Маркета? Я пожал плечами, дабы создать впечатление, что писала она об интимных вещах, о которых говорить не могу. Она писала тебе что-нибудь о политзанятиях? — спросили. Да, писала, сказал я. Что же она тебе писала?

Что ей там нравится, ответил я. А что еще? Что там хорошие доклады и хороший коллектив, добавил я. Она писала тебе, что на политзанятиях царит здоровый дух? Да, сказал я, пожалуй, писала что-то вроде того. А может, писала тебе, что постепенно узнает, что такое сила оптимизма? — напирали они. Писала, сказал я. Ну и что ты думаешь об оптимизме? — спросили они. Об оптимизме? А что я должен о нем думать? — в сбою очередь задал вопрос я. Считаешь ты сам себя оптимистом? — продолжали они. Считаю, ответил я робко. Я люблю пошутить, я вполне веселый человек, стремился я смягчить тон допроса. Веселый может быть и нигилистом, сказал один из них, он способен, например, потешаться над людьми, которые страдают. Веселый бывает и циником, заключил он. Полагаешь, что можно построить социализм без оптимизма? — спросил меня другой. Нет, ответил я. Так ты, стало быть, против того, чтобы у нас был построен социализм, сказал третий. Как так? — защищался я. Потому что для тебя оптимизм — опиум для народа, наступали они. Как так, опиум для народа? — все еще отбивался я. Не выкручивайся, ты так и написал. Маркс считал религию опиумом для народа, а для тебя наш оптимизм является опиумом! Ты так и написал Маркете. Любопытно, как бы к этому отнеслись наши рабочие и ударники, которые перевыполняют планы, знай они, что их оптимизм — опиум, тут же подхватил другой. А третий добавил: для троцкиста созидательный оптимизм — всегда лишь опиум. А ты троцкист. Ради всего святого, откуда вы это взяли? Ты написал так или не написал? Возможно, что-то подобное я и написал шутки ради, ведь тому уже два месяца, я не помню. Мы можем тебе напомнить об этом, сказали они и прочли мне мою открытку: «Оптимизм — опиум для народа! Здоровый дух попахивает глупостью! Да здравствует Троцкий! Людвик». В маленькой комнатке партийного комитета фразы звучали так страшно, что в ту минуту я испугался их и почувствовал, что в них сокрыта такая разрушительная сила, какой мне не одолеть. Товарищи, это была шутка, сказал я и понял, что здесь мне никто не поверит. У вас это вызывает смех? — спросил один из товарищей двух других. Те покачали головами. Знали бы вы Маркету! — вскричал я. Мы знаем ее, ответили мне. Так вот, сказал я, Маркета все принимает всерьез, мы всегда немножко подшучивали над ней и старались чем-то ее ошеломить. Занятно, сказал один из товарищей, по дальнейшим твоим письмам нам не показалось, что Маркету ты не принимаешь всерьез. Вы что, читали все мои письма к Маркете? Выходит, если Маркета все принимает всерьез, взял слово другой, ты решил над ней подшутить. Но скажи нам, что именно она принимает всерьез? Допустим, это партия, оптимизм, дисциплина, не так ли? А все то, к чему она относится серьезно, у тебя вызывает смех. Товарищи, поймите, взмолился я, да я и не помню, как это писал, писал наспех, просто несколько таких шуточных фраз, я даже не думал о том, что пишу, разумей я под этим что-то плохое, я бы не послал открытку на курсы. Пожалуй, нет разницы, как ты это писал. Писал ли ты быстро или медленно, на коленях или на столе, ты мог написать лишь то, что сидит в тебе. Ничего другого написать ты не мог. Возможно, поразмысли ты над этим чуть больше, ты бы такого не написал. Такое ты написал без притворства. Так, по крайней мере, мы знаем, кто ты есть. Так, по крайней мере, мы знаем, у тебя много лиц: одно лицо для партии, другое — для прочего. Я почувствовал, что моя защита лишилась каких бы то ни было аргументов. Я повторял одно и то же: что это была шутка, что это ничего не значащие слова, что их подоплекой было лишь мое настроение и тому подобное. Они не приняли моих возражений. Сказали, что я написал свои фразы на открытке, что любой мог прочесть их, что эти слова приобрели объективное значение и что к ним не было приписано ни одного замечания о моем настроении. Затем спросили, что я читал из Троцкого. Я сказал, ничего. Спросили, кто все же дал мне эти книги. Я сказал, никто. Спросили, с какими троцкистами я встречался. Я сказал, ни с какими. Они сказали, что меня безотлагательно снимают с должности в Студенческом союзе, и попросили отдать ключ от помещения. Он был у меня в кармане, я отдал его. Затем сказали, что моим делом займется первичная партийная организация естественного факультета. Они встали, глядя мимо меня. Я сказал «честь труду» и удалился.