Выбрать главу

Когда он играет черта в одном из спектаклей, я каждый раз замираю в одном и том же месте. Потому что Сэм разворачивается на каблуках, ловко, будто хочет закрутиться волчком, раскидывает руки, запрокидывает голову. Полы алого сюртука распускаются цветком — а он вдруг останавливается и хохочет — и смех этот густой, он идет из самой сердцевины. От него, кажется, дрожит воздух вокруг Сэма, смех пропитывает и кулисы, и всех, кто сидит в зрительном зале, и меня. Он сочится, пробирается прямо внутрь и все в тебе теплеет, как после чаю с медом. Смех бежит горячим по венам, пронизывает насквозь, он словно впитывается в тебя до самых пяток, он впечатывает мои пятки в землю, соединяет меня с ней будто навсегда.

Вот так умеет Сэм.

Ведь Сэм — Шут, я точно знаю. Самый настоящий, самый первый, самый правильный шут.

Шут — это его кукла. Его роль — которую он играет лучше всех.

Когда я просил отдать мне куклу, я ничего не знал про Голландию.

Не знал, что Сэм скоро уедет навсегда.

А теперь ужасно рад, что выпросил Шута. Так у меня останется хоть что-то от него.

Шут — самая лучшая кукла Лёлика, он сам так говорит.

Лёлик, конечно, тоже шут.

Он был здесь еще до моего рождения. И до рождения всех кукол. Кажется, что ему сто лет и он столько всего перевидал, что на каждое слово у него находится история.

Дверь в театральные мастерские — к Лёлику — всегда открыта. В холле перед дверью — шум и гам, а за порогом — другой, волшебный мир.

Только шагни на рассохшиеся, но крепкие ступеньки, ведущие круто вниз, только пригнись легонько, потому что над головой — старинный сводчатый потолок — и сразу запахнет свежей бумагой, клеем, липовой и березовой стружкой, шоколадными конфетами, которые тут всегда к чаю, кисловато-остро — краской и непонятно отчего, сеном.

Лёлик — он всегда сидит тут, на высоком стуле, поворотясь как-то так хитро, что ему видны и люди, спешащие по своим делам по московским улицам за окном, и раскрытые двери, за которыми — вечная актерская суета. Лёлик улыбается широким, до ушей, ртом чему-то там в себе, лоб морщится, ходит волнами, очки его совсем съехали на кончик огромного с горбинкой носа, он склонился над кукольной головой, и кажется, что он — сказочный горбун. Руки у Лёлика словно вырубленные из дубового пня, пальцы все разные, будто бы кто-то неумелый, делая куклу, понатыкал пальцев от пупсов и фарфоровых кукол, тряпичных петрушек и деревянных старинных щелкунчиков. Неуклюжие на вид руки — но это обманка. Так, как Лёлик, никто больше не сможет выточить пальчики для Золушки, нарисовать прищуренный глаз Коту в сапогах и вклеить волоски в брови Оловянному солдатику.

Мы сидели сегодня в мастерской и дули на чай — вот тогда-то Лёлик и сказал — «Хрустальный башмачок» будут списывать. Еще до Нового года.

А кукол куда — спросил я. Куда Золушку и манерную Королеву-мать, куда Фею и Шута?

Лёлик только пожал плечам — куда обычно.

Обычно актеры разбирают списанных кукол домой — у нас дома, к примеру, на шкафу в холле, сидит лысый царь Мидас в малиновом хитоне и лежат огромные маски: бабушки в очках и мышиного цвета чепце и синеглазой девочки из «Трех медведей».

— Можно мне забрать Шута, когда его спишут? — почти заорал я, увидев в коридоре Колокольчикова, Олежку, нашего художественного руководителя.

Почему-то я знал, что Шут обязательно, просто обязательно должен оказаться у меня.

Да-да, рассеянно сказал Олежка, даже не глядя в мою сторону, да-да, конечно, берите.

Так мне разрешили забрать Шута…

— Ты тут? Чего спрятался?

Я так и знал, что Сашок найдет меня даже в кукольной комнате.

Стоит и таращится своими круглыми глазищами.

— Ты что — ревел? Совсем дурак, что ли?

Сашок — моя крестная сестра.

Лёлик говорит, что так не бывает — а у меня бывает.

Папа Сашка — мой крестный и крестили нас с ней вместе. Мы уже были, правда, большие.

Я всегда хотел, чтобы у меня была сестра — и мне нравится думать, что Сашок — именно сестра, хотя наши родители и не родные, а просто дружат.

Если кто в школе зовет меня «Гришка-клоун», «Гришка-язва», тот просто не знает, какой бывает Сашок. Вот уж кто язва — скажет иногда чего, как припечатает.

Тогда я не знаю, куда деваться, и с ужасом чувствую, как щеки заливает кипятком, как краснеет даже кожа под волосами.

«Гриня — красна девица», — говорит тогда Сашок, и правый уголок ее рта чуть вздергивается, как у одной из кукол Лёлика. И она сразу смотрит в сторону, словно красномордый я — это выше ее сил.

— Чего ревел-то?

Если увидеть нас на улице, со спины, к примеру, то можно запросто перепутать, кто из нас мальчик, а кто — девочка.

Сашок — стриженная под мальчишку, угловатая, ушастая, она идет и энергично размахивает руками. А я не люблю бежать, мне хочется идти, почти танцуя. «Одуванчик», — говорит иногда Сашок ласково и дотрагивается до моих волос, будто это и правда пух одуванчика, готовый вот-вот улететь, а не просто лохматая кудрявая шевелюра, непонятно от кого мне доставшаяся.

Сашок словно бы и гордится, что у нее нет ни косичек, ни глупых кукол-принцесс.

«Спасибо большое маме-папе, что принесли меня из роддома в зеленом одеяле!» — любит говорить Сашок, подчеркивая, что все эти глупости с розовым-голубым — не про нее.

И я ее очень люблю — за то, что она не наряжается в принцессу и не просит родителей купить ей розовое платье, похожее цветом на липкую розовую вату в парке отдыха. И за то, что с ней можно говорить запросто и про все — ну как с таким же как ты, не как с девчонкой. И за то, что язвит, тоже, наверное, люблю — она ведь не хочет обидеть, она просто такая.

— Ну давай, говори!

Сашок просто так не отстанет, я знаю. Поэтому лучше сразу признаться.

— Сэм сказал, что уезжает в Голландию. Навсегда. Работать там, жить, насовсем, короче.

— Понятно, — сказала Сашок и села рядом со мной на деревянную приступочку-ступеньку.

Помолчала.

Вздохнула глубоко — запах конфетных оберток, стружек и парчовых кукольных костюмов. А потом выдала:

— А я на операцию иду. После дня рождения.

У Сашка что-то с сердцем — какой-то там синдром, названия которого я никогда не помню. «Ничего страшного, просто сердцебиения». Когда-то ей сказали, что может быть, понадобится операция, если сердцебиения будут надоедать.

Синдром у Сашка с самого детства — поэтому губы у нее часто совсем голубые, как будто их в шутку вымазали акварельными красками.

Мне всегда было интересно — как это, сердцебиение? Чтоб надоедало?

«Ну это как будто у тебя внутри заперли придурочную птицу и она бьется там, а вылезти не может», — сказала Сашок однажды без тени улыбки.

Мне всегда казалось, что операции — это очень страшно. Я никогда не лежал в больнице — будто бы, как Шут, был сделан не из того же, из чего все люди.

Только вот Сашок другое дело, она не я, она бесстрашная. Или, может быть, просто делает вид, что бесстрашная.

— Они мне говорят, что операция безопасная, ничего серьезного. Но я почему-то думаю, что все это неправда.

Она посмотрела на меня — быстро, будто не хотела, чтобы я увидел ее глаза.

— Я боюсь наркоза. Вечером лежу в постели и думаю — а вдруг я завтра не проснусь. Не хочу тогда засыпать, ну стараюсь не закрыть глаза, пока можно терпеть. А потом — раз — не хочу, а засыпаю. И на следующий вечер все снова.

Я не знал, что сказать. Если Сашок призналась, что ей страшно, значит ей оченьстрашно. И поэтому просто, чтоб порадовать ее, выпалил:

— Представляешь, «Хрустальный башмачок» скоро спишут — любую куклу можно будет себе забрать.

Я думал, она заберет Золушку — или, к примеру, Королеву, они такие красивые, что иногда тянет зажмурить глаза, потому что те не выдерживают этой красоты.

Но ведь это Сашок.

Глаза ее заблестели. Ну конечно — я и правда дурак набитый.

— Значит, можно попросить себе Шута! — выпалила Сашок. — Это не глупые девчоночьи куколки, — подумав, сказала она так, словно продолжала с кем-то спорить, — такое и на день рождения попросить можно.