Выбрать главу

Симону нравилась простота, с которой Жером говорил ему о несчастье. Эта была та самая простота, с какой Ариадна раньше говорила о смерти. Как хорошо, что это качество не было потеряно; хорошо было обнаружить его именно у Жерома. Симон снова начинал понимать, что Ариадна не совсем умерла, что существовали закоулки памяти, где она осталась жить, души, в которых она постепенно оживет. Как знать? Может быть, ее воскресение лишь только начинается? Может быть, среди тех, кто знал ее меньше всего и уже давно покинул Обрыв Арменаз, многие унесли с собой ее образ, достаточный для того, чтобы поддерживать в них частицу ее жизни? И может быть, благодаря этому Ариадна была жива, как никогда… Симон порой думал о Лау, о Массюбе… Неизвестно, что сталось с Ариадной среди мертвых, но он был готов вновь встретить ее среди живых, в Жероме, в самом себе. Теперь, когда ее нельзя было больше видеть, когда она умерла, Ариадна могла жить и расти в каждом из тех, кто умел любить ее; ее качества вовсе не исчезли; ее малейшие, пронзительно-грациозные жесты оживали в них каждый раз, когда они делали какое-нибудь движение; и так она пройдет через весь мир, рождаясь понемногу. Ибо Симон видел за Жеромом постепенно прибывающую, расплывчатую толпу всех тех, кто, в первое время, говорил ему о ней и словно неосознанно боготворил ее; изначальный собирательный образ, тот, который он понемногу стер ради образа чисто личного, снова начинал приобретать значение, значимости, и он снова понимал, что ничто в человеческой жизни не получает ни устойчивой формы, ни неизменного места. Эта смерть, которую поначалу было так трудно оправдать, произошла не для того, чтобы смутить живущих, но чтобы питать их. Мертвая Ариадна существовала не в меньшей мере, воздействовала на них не менее сильно, чем Ариадна отсутствующая. Она все так же принуждала их идти в одиночку, но неуклонно, вперед, к центру невыразимого… И следовало предположить, что образ, такой живой и, несмотря на смерть, способный оказывать подобное влияние, обладал в каком-то неведомом краю более человеческой реальностью. Да и что же такое есть вера, если не эта убежденность, эта уверенность, пронесенная через сомнение, через отсутствие и смерть людей, однажды вновь обрести то, что было временно утрачено, — возможность подменить исчезновение, охлаждение любви, помрачение рассудка, слепоту чувств обладанием невидимым…

В день перед отъездом Симон в последний раз пошел прогуляться с Жеромом; они вместе обошли Обрыв Арменаз, пересекли луг и остановились лишь под сводами буков, обозначавших начало дороги в Опраз.

— Видишь, — сказал вдруг Жером после долгого молчания, — мы вышли на то же самое место…

Симон сначала не понял, что он хотел сказать. Но вспомнил о том, что Жером поверил ему в то утро прогулки в Бланпраз и подумал, что заняв позицию, так хорошо определенную им тогда как позиция «духа» и «отсутствия», Жером захватил лучшую долю. Да, отныне оба вышли на то же самое место: но Симон восхитился тем, что любовь Жерома сразу же заняла в душе то самое верное место, что было теперь уготовано его любви, словно его друг задолго просчитал события. Симона неожиданно пронзило воспоминание о времени, когда Ариадна так простодушно говорила ему о «садике», и он ответил со слезами на глазах:

— Правда, нельзя удержать того, что так прекрасно… Я никогда не надеялся удержать Ариадну… По сути…

— Что же?

— Достаточно того, что она была!

— Я тоже так думаю. Может быть, было бы достаточно даже веры в то, что ее существование было возможно.

— Для этого был бы нужен гений.

— Может, и так. Это и есть любовь. Это не стечение обстоятельств: это способность к видению, открытию, развитая очень сильно, до состояния гения…

Они остановились под буками, перед леском, за которым дорога в Опраз постепенно поднималась. Именно из этого леска тогда, летним днем, появилась Ариадна, когда Симон еще не был с ней знаком. Молодой человек подумал, что Жером был здесь единственным, кто знал его историю: эту связь было ужасно тяжело порвать… Но в тот момент, когда он думал об этом последнем разрыве, вдалеке, из Дома, донеслось знакомое дребезжание звонка, раздававшегося без оглядки на разлучаемых им людей, на обрываемые им слова. Тогда Симон, думая о руке, пускавшей в ход этот механизм, сказал себе со смирением, что сестра Сен-Гилэр, в конечном счете, была еще одним лицом вечности в этом мире. «Если через десять лет, — подумал он, — в этот самый час я окажусь на этом лугу, тот же звонок зазвенит мне в уши, и, будто бы и не было этих десяти лет, я буду тем же самым перед лицом Господа…»