Эти утра взвешивания многим нравились, потому что можно было встретиться и поболтать, ожидая своей очереди, но Симону они были тягостны. Ни один другой час в существовании маленькой общины Арменаза не был более бездуховным, чем этот. Конечно, были великолепные грудные клетки, обложенные безупречными мускулами; но кроме того, что все эти люди толкались в слишком тесном для них помещении, производя неприятное впечатление человеческого стада, слишком чувствовалось, что лишь одна забота преобладает в этом месте, где человека меряли только на фунты, а любая другая мысль подчинялась этому унизительному измерению.
Симон не без меланхолии отнесся к наглядному подтверждению этой мысли в виде появления в проеме двери тех из его товарищей, с которыми он уже был знаком. Ибо он был поражен не только грустным комизмом, какой создает неполностью обнаженное тело, но и тем, что из-за этой незнакомой ему полунаготы каждый из этих людей словно потерял свое лицо: у него оставалась лишь одна голова — голова, бывшая лишь органом или членом, как все остальное. Почти как если бы они потеряли душу.
Пока Симон наблюдал за передвижениями, прибежал Пондорж в странных брюках из белого холста, которые ему когда-то завещал маляр, приходивший реставрировать фасад кухни. Но Симон стоял слишком далёко, чтобы мог говорить с ним, и должен был на время примириться с компанией Массюба, мрачного и сгорбленного, снявшего наконец свой халат в цветочек и раздетым, с изрытой тенью грудью, еще больше похожего на одного из «грешников», падение которых в ад так любят изображать фламандские художники. Симона всегда неприятно поражал вид этого субъекта. Прежде даже, чем он понял, что смотрит на Массюба, в него уже вошел образ сгорбленной спины, неискренних плеч, пронырливого лица, сморщенного от гримас, говорившего о плохо начавшемся отрочестве. Симон с отвращением пожал влажную ладонь, протянутую ему хилой, сильно искривленной рукой… К счастью, попятившаяся цепочка больных, толпившихся за весами, избавила его от этого тягостного соседства, передвинув поближе к человеку, от которого веяло здоровьем, уверенностью и инстинктом господства. Он узнал Крамера, того самого, о котором ему говорил Жером в связи с молоденькой г-жой Шармед. Симон отметил его замечательной величины голову, но не мог понять, производилось ли это впечатление размером собственно головы или великолепным сооружением из пышных волнистых волос, возвышавшимся над ней. Крамер был крепко сбит, полон, гармонично сложен. Его взгляд излучал гордость, внушенную ему всем этим сочетанием. В нем было что-то дикое и горькое. Его толстые и серьезные губы складывались во властное выражение, которому он был обязан прозвищем Великого Бастарда, данного ему наверняка почитателем Ван дер Вейдена[11], и которое, понятое или нет, имело успех. Симону, уже несколько раз встречавшему Крамера в коридорах, пришлось, как всегда, выслушать его излияния, так как тот, когда не хранил надменного молчания, говорил без умолку, дрожащим голосом, с сильным русским акцентом, точно щебень перекатывался. По правде говоря, Великий Бастард умел говорить только о себе. Но делал он это превосходно. Сын знатного вельможи, — по его словам, бывшего губернатора, — он сохранил от своего воспитания волнующую страсть к эмфазе и поэтическим метафорам. Особенно он якобы страдал от совершенного неумения приспосабливаться к новым условиям. Болезнь не была для него пустяшной преградой, не лишающей надежды вернуться к жизни. Это был полный крах. Симон догадывался, что с потоком проклятий и жалоб Крамер расточал двойное вдохновение неудовлетворенной гордости и бьющей через край несчастной чувственности. Действительно, Крамер охотно говорил о женщинах; он говорил о них как несравненный эгоист, языком, иногда окрашенным мистицизмом, но всегда превосходным. Привыкший к тому, что все ему уступают, этот неотразимый человек с трудом допускал, что его жизнь натолкнулась на препятствие; но он упрямствовал с тем большим упорством, что Минни не бросала его явно, а его гордость не хотела мириться с поражением.
Впрочем, Крамер был не только пылким влюбленным, но и страстным читателем. Ухватившись за Симона, он тотчас принялся говорить с ним вперемежку о Ницше и г-же Шармед, с таким воодушевлением и так вольно путая одно с другим, что удивление Симона от встречи в голове его собеседника этих двух никак не сочетающихся по виду образов скоро уступило место некоему замешательству от невозможности понять, отдавая должное огромной эрудиции, под которой бурлила чрезмерная экзальтация, питает ли Крамер философию страстью или, наоборот, страсть философией.
11