Выбрать главу

Мандельштам не знал ни робости, ни наглости ученичества. Он сразу стал писать «как Мандельштам». Вот одно из самых первых его стихотворений:

Звук осторожный и глухой Плода, сорвавшегося с древа, Среди немолчного напева Глубокой тишины лесной…

Здесь уже весь «Камень» — так назывался первый сборник его стихов.

Если не было счастья в той зоревой поре — для этого он слишком рано ощутил качание «рокового, неутомимого маятника» судьбы, то были прорывы радости, острое наслаждение от пребывания в мире, из чего выработалось стойкое жизнелюбие, очень пригодившееся ему на черном закате жизни. Уже испытанный одиночками, чужими пространствами, холодом и хворью, проверив на разрыв душу единственного близкого человека и не одолев безмерного терпения, потеряв всё и вся, кроме преданности до гроба и за гробом великой поэтессы и поклонения удивительного актера, являвшего собой целый театр, с «запечатленным» ртом, он славил воронежскую весну:

Я должен жить, хотя я дважды умер, А город от воды ополоумел. Как он хорош, как весел, как скуласт, Как на лемех приятен жирный пласт, Как степь молчит в апрельском повороте — А небо, небо — твой Буонарроти!

Последней воронежской зимой он с великим достоинством до конца осознанной правоты благословлял свою жизнь:

Еще не умер ты, еще ты не один, Покуда с нищенкой-подругой Ты наслаждаешься величием равнин И мглой, и голодом, и вьюгой. В роскошной бедности, в могучей нищете Живи спокоен и утешен — Благословенны дни и ночи те, И сладкогласный труд безгрешен. Несчастлив тот, кого, как тень его, Пугает лай собак и ветер косит, И беден тот, кто сам полуживой, У тени милостыни просит.

Наголодавшийся, он уже не просит сытного «пая», как в начале ссылки; отряхнув все телесное, будто прах с подошв, он хотел лишь «Услышать ось земную, ось земную…».

Молодой Мандельштам принадлежал к школе Николая Гумилева — к акмеистам. Его соратниками были Анна Ахматова, Сергей Городецкий, Нарбут, Георгий Иванов, Михаил Зенкевич. Но все литературоведческие определения оказываются бедными и пустыми, когда их прилагаешь к таким явлениям, как Осип Мандельштам, хотя сам поэт очень носился со своим акмеизмом. Особенно рьяно отстаивал он акмеизм в пору жестоких гонений на это литературное течение. Потому и отстаивал: быть гонимым и с гонимыми — сознательный удел Мандельштама. Акмеизм возник как реакция на символизм. Надоели туманы, иносказания, беспредметность, неназванность, реющие тени и лунный свет в качестве основного строительного материала поэзии. Захотелось вещественности, плотности, определенности, предметности. Пусть сам Мандельштам сердился на пресловутую «вещественность» акмеизма. Конечно, нельзя было сводить акмеизм лишь к этому, но судите сами:

Немного красного вина, Немного солнечного мая — И тоненький бисквит ломая, Тончайших пальцев белизна.

Тут нет ничего, кроме хмельной радости называть пребывающее в мире легкими и точными словами.

Вот как он сам исчерпывающе и сжато сказал о сути акмеизма: «Прочь от символизма, да здравствует живая роза!» Так он был просто реалистом, наш поэт! Новую русскую поэзию Мандельштам вел от Иннокентия Анненского, обладавшего внутренним эллинизмом, адекватным духу русского языка. А что такое «эллинизм», по Мандельштаму? «Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое, как священное, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым. Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу».

Да ведь все это пушкинское, хотя Александр Сергеевич никак не определял свою поэзию.

И вдруг этот акмеист переставал верить в истинность слова, в его соответствие сути, молчание обещало куда больше, чем звучащая речь:

Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым.

И это не мимолетная утрата веры в могущество слова, — с ликующей убежденностью, что истинен лишь неназванный мир, неовеществившаяся в конечный образ красота, заклинает Мандельштам слово, и Киприду не быть:

Останься пеной, Афродита, И слово в музыку вернись, И сердце сердца устыдись, С первоосновой жизни слито!

Но как естественно и легко меняется мировосприятие Мандельштама, как просто переходит он из одного состояния в другое! Только что он пел надматериальное:

Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. «Господи!» — сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать.

И вот уж он отвергает источник всякой зыбкости, размытости, расплывчатости, грезовой отвлеченности — луну, разжаловав ее в… циферблат.

Нет, не луна, а светлый циферблат Сияет мне, и чем я виноват, Что слабых звезд я осязаю млечность? И Батюшкова мне противна спесь: «Который час?» его спросили здесь, А он ответил любопытным: «Вечность».

Вот и бедному Батюшкову досталось от строгого и трезвого Мандельштама, человека точных координат. Боже, как прекрасна эта гениальная игра!

Извечная мука словоискателей — мысль изреченная есть ложь. И как хорошо, что эта мука никогда не приводит к немоте. Как бы ни стенал Андрей Битов, что нельзя говорить о молчании, все только этим и занимаются. Лишите поэзию призывов к молчанию — она удручающе оскудеет. «Мне хочется онеметь!» — кричал двадцатилетний Мандельштам, но уже знал, что это невозможно:

А в небе танцует золото — Приказывает мне петь.

Я пишу не для того, чтобы объяснить Мандельштама; поэзию вообще нельзя объяснять, тем паче мандельштамовскую, она объясняется лишь сама собой. Одному Битову дано опутывать прозрачный сумрак поэзии египетской тьмой проникновенных толкований. Я хочу лишь призвать к Мандельштаму. Это единственная цель всех моих писаний о поэтах, прозаиках, музыкантах: поделиться богатством, упавшим мне с неба. И адресуюсь лишь к тем, кто такого подарка не получал. Впрочем, ничего с неба не падает. За культуру надо платить хотя бы усилием устремленности к ней, если не поиска. Мандельштам был почти тайной («Арестант, секретен, фигуры не имеет», помните в «Поручике Киже»?), когда меня вывел на него отчим, писатель Я. Рыкачев. Но дальше он оставил меня с ним наедине, и я сам «вработался» в Мандельштама, ставшего моей величайшей драгоценностью. Уходя на фронт, я взял с собой три книги: Гёте по-немецки, Тютчева и Мандельштама. Если б мне снова пришлось выбирать, я взял бы тех же трех авторов, но сверху положил бы в мешок Пушкина, чтобы всегда был под рукой.

Сейчас Мандельштам давно уже рассекречен, издан в большой серии «Библиотеки поэта», его стихи звучат с эстрады, но я не вижу, чтобы на поэта накинулись: так не накинулись ни на Андрея Платонова, одного из первых русских прозаиков, ни на Роберта Музиля, автора романа века — «Человек без свойств». Мы ленивы и нелюбопытны — никогда еще горькая пушкинская фраза не была столь справедлива, как в нынешнее время. В наш дом пустили после долгого отлучения Николая Гумилева, но посмотрим, сохранит ли он читательский интерес, когда померкнет сенсационность возвращения. Мандельштам — явление исключительное, его не с кем сравнивать. Сергей Есенин, чуждый Мандельштаму до враждебности (даже с кулаками набрасывался), сказал в минуту совершенного поэтического бескорыстия и правды: «Разве мы пишем стихи? Вот Мандельштам пишет».