И осмелишься ли ты, зная это, сказать самому себе: «Ну, возможно, эта пьеса и впрямь безнравственна: положения, возможно, слишком уж сомнительные, диалог чересчур энергичный, ужимки с намёком. Не могу сказать, будто совсем всё это извиняю, но написано так талантливо, что, право слово, стоило посмотреть. Впрочем, завтра я начну более строгую жизнь!» Всё завтра, завтра да завтра!
Позвольте на минуту прерваться и сделать одно замечание. Я считаю, что эта мысль о возможности смерти, — если только невозмутимо встретить такую мысль и спокойно признать — могла бы послужить наилучшей проверкой того, стоит ли нам посещать места увеселения. Коль скоро мысль о внезапной смерти вызывает особенный ужас, когда приходит вам в голову в театре, значит, для вас театр, скорее всего, пагубен, хотя для других он может быть безвреден, и вы подвергаетесь серьёзной опасности, посещая его. Уверен, что лучшее правило таково: не следует жить там, где страшно умереть.
Только когда мы осознали, что настоящая цель жизни — не удовольствие, не знание, даже не самая слава, «последняя немощь доблестных умов»[10] — но развитие личности, восхождение к высшему, благороднейшему, чистейшему идеалу, возведение совершенного Человека; только когда мы чувствуем, что встали на этот путь и верим, что не свернём с него, смерть не ужасает нас, это больше не тьма, но свет, не конец, но начало!
И ещё одно следует призвать в оправдание: я, честно говоря, без всякого сочувствия отношусь к британской страсти, именуемой «Спорт», хотя в былые дни, да и сейчас, несомненно, в некоторых своих формах она является прекрасной школой смелости и хладнокровия в опасную минуту. Нет, я не вовсе лишён сочувствия к подлинному «Спорту»: я искренне могу восхищаться отвагой человека, который с тяжкими физическими усилиями и рискуя жизнью ловит какого-нибудь «людоеда»-тигра — и я вполне разделяю его чувства, когда он ликует в бурном возбуждении погони и в предчувствии схватки грудь в грудь с обложенным чудовищем. Но недоумение и горечь овладевают мною при виде охотника, который праздно и безопасно для себя ищет удовольствия в том, что для беззащитных созданий означает дикий страх и агонию смерти; более того, меня изумляет, если охотник — из тех, кто обязался проповедовать людям религию всемирной любви; наконец, я испытываю негодование, когда он принадлежит к тем «нежным и чувствительным» существам,[11] чьё самоё имя служит символом Любви: «Твоя любовь ко мне была чудом, превосходящим любовь женщины»[12] — чьё предназначение на земле состоит в том, чтобы помогать и облегчать страдания тех, кто в болезни и в печали!
ГЛАВА I
Меньше хлеба! Больше пошлин!
…И вот все эти люди вновь завопили, а один, возбуждённый больше остальных, подбросил свою шляпу высоко в воздух и выкрикнул (насколько я мог разобрать):
— Кто это орёт за Под-Правителя?
Да все орали, но за Под-Правителя или за кого-то ещё, было неясно; некоторые выкрикивали: «Хлеба!», другие: «Пошлин!» — и никто, казалось, не знал точно, чего же он на самом деле хочет.
Я наблюдал за ними из столовой губернаторского дворца, выглянув в раскрытое окно через плечо Лорда-Канцлера, который вскочил на ноги тотчас, как послышались крики с улицы, словно бы он уже ждал их, и бросился к тому окну, из которого открывался наилучший обзор рыночной площади.
— Что же это может значить, а? — непрерывно вопрошал он теперь, а сам, сцепив руки за спиной, в развевающейся мантии скорым шагом мерил комнату. — Таких громких криков я ещё не слыхивал — тем более в этом часу утра! Да ещё с подобным единодушием! Вот вы — не находите это весьма необыкновенным?
Я сдержанно высказал своё мнение — мол, люди выкрикивают разные требования; но Канцлер только замахал на меня руками.
— Разные? Да они кричат одни и те же слова! — выпалил он, после чего, основательно высунувшись из окна, прошептал мужчине, стоявшему прямо под ним: — Не могли бы вы все держаться вместе? Правитель вот-вот войдёт сюда. Дайте им знак начать движение строем.
Его слова явно не предназначались для моих ушей, но я невольно подслушал, ведь мой подбородок снова почти уткнулся в плечо Канцлера.
Забавен был вид этого «движения строем»: беспорядочная процессия мужчин, марширующих по двое, начиналась у другого конца рыночной площади и необычным, зигзагообразным манером приближалась ко дворцу, нелепо лавируя из стороны в сторону подобно паруснику, прокладывающему себе путь против неблагоприятного ветра — так что голова процессии была зачастую дальше от нас в конце одного галса, чем когда она завершала предыдущий.
Было, однако, очевидно, что это делалось по команде, ибо, как я заметил, все глаза были устремлены на человека, стоящего под нашим окном — того самого, которому Канцлер непрерывно что-то нашёптывал. Этот человек держал в одной руке свою шляпу, а в другой — маленький зелёный флажок, и когда он взмахивал флажком, процессия продвигалась поближе, когда он опускал флажок, люди как-то бочком-бочком отодвигались; когда же он взмахивал своей шляпой, то все они испускали режущие слух вопли: «Ура! Не-ет! Консти! Туцья! Меньше! Хлеба! Больше! Пошлин!»
— Довольно, довольно, — прошептал Канцлер. — Пусть чуть-чуть подождут, пока я не скажу тебе. Его ещё нет.
Но в этот момент огромные раздвижные двери комнаты рывком растворились, и он, обернувшись, виновато рванулся встретить Его Высокопревосходительство. Однако это был всего лишь Бруно, и Канцлер, слегка раскрыв рот, облегчённо выдохнул.
— Доброе утро, — сказал малыш, обращаясь, в своей обычной манере, одновременно и к Канцлеру, и к прислуге. — Кто-нибудь видел Сильвию? Я ищу Сильвию.
— Она, я полагаю, у Правителя, вшечство! — ответил Канцлер с низким поклоном. Довольно неуместно, подумал я, применять подобный титул (а ведь вы и без моего пояснения отлично поняли, что он означал просто «Ваше Королевское Высочество», сжатый до одного слога) к мальчугану-крохе, чей отец являлся всего-навсего Правителем Волшебного края; однако можно извинить человека, который провёл несколько лет при дворе Сказочной страны, где и овладел почти невозможным искусством произнесения одиннадцати слогов как одного-единственного.
Но Бруно не за поклонами сюда пришёл; он выбежал из комнаты ещё до того, как выдающееся исполнение непроизносимого монослога было с триумфом завершено.
А сразу же после этого в окно ворвался отчётливый возглас:
— Слово Канцлеру!
— Конечно, друзья мои! — отозвался тот с необычайной готовностью.
— Вы должны сказать слово!
Здесь один из слуг, который некоторое время занимался приготовлением подозрительно выглядевшей смеси из яиц и шерри, почтительно предложил её на большом серебряном подносе. Канцлер надменно принял, вдумчиво выпил, благосклонно улыбнулся счастливому слуге, ставя пустой стакан назад, и начал. Насколько мне помнится, сказал он вот что.
— Гм! Гм! Гм! Потерпевшие друзья, или, вернее, друзья-терпеливцы… («Зачем вы их так зовёте?» — прошептал человек под окном. «Вовсе не полицию я зову», — ответил Канцлер.) Верьте мне, я всегда сочу… («Верно, верно!» — ревела толпа, да так громко, что совершенно заглушала тонкий писклявый голосок говорившего.) Я всегда сочу… — повторил он. («Оставьте же вашу слащавую улыбку! — прошипел человек под окном. — Вид, как у идиота!» А над рыночной площадью всё рокотало раскатами грома: «Верно, верно!») — Я всегда сочувствую! — закричал Канцлер, улучив момент тишины. — Но кто ваш истинный друг — так это Под-Правитель. День и ночь он печётся о вашей неправоте… я хотел сказать, о ваших правах… то бишь, о том, что вы не правы… нет… я имел в виду, что вы лишены прав. («Лучше уж молчите, — прорычал человек под окном. — Вы всё испортите!»)
10
Цитата из Мильтона («Ликид», или «Люсидас», ст. 67), ставшая крылатой в английской литературе.
11
Т.е., к женщинам. Выражение «нежное и чувствительное» применительно к женскому сердцу, женщинам (Фильдинг, Готорн) и в некоторых других случаях (вероятно, по перенесению; см. «Бурю» Шекспира, акт II, сцена 1, слова Адриана, но не во всех переводах) — клише англоязычной литературы.