Вернее, это уже произошло. Приоткрыв дверь в спальню Ортенс, я увидел, что они сидят голые на кровати и спокойненько курят. Моим первым инстинктивным желанием было выхватить сигарету из рук скверной девчонки. Видеть ее голой с сигаретой во рту было невыносимо. Но я стоял и лишь кивал, понимая, что сам во всем виноват. Я услышал, как на улице пронзительно взвизгнул пес: наверно, попал под машину, и в этом тоже я виноват. Эти двое в постели настолько были поражены моим видом, что даже не устыдились того, что застигнуты сразу после акта.
— Что они с тобою сделали?! — закричала Ортенс.
— Что он тут… — хотел спросить я, но уже знал ответ. — Ах ты, свинья, выродок, — сказал я Доменико, — мою родную сестру.
— Многие женщины, — сказала Ортенс, нахально сверкая голыми грудями из постели, — являются чьими-нибудь сестрами. Вон, оба, — приказала она, — мне нужно одеться.
— Одевайся, — приказал я Доменико, — я тебя сейчас бить буду.
— Да кого ты можешь побить, — ответила Ортенс. — Кто тебя так уделал? Твой несуществующий издатель на несуществующей яхте? Или этот гибкий блондинистый дождевой гриб? Вон, оба.
Я пошел в гостиную и налил себе виски. Доменико вскоре последовал за мной босиком, в рубашке и брюках, как мужчина, застигнутый врасплох в момент соблазнения, как, впрочем, оно и было.
— Я плакал, — сказал он, — а она меня утешала.
— Ты имеешь в виду, свинья, что ты нарочно расплакался, чтобы она тебя утешила.
— Я вернулся из Милана с дурной вестью. Они не будут ставить мою оперу.
— Так тебе и надо, чертов похотливый Дон Жуанчик.
При упоминании знаменитой оперы, которую часто давали и будут давать на миланской сцене, он готов был снова расплакаться.
— Собери свое барахло, — сказал я. — Убирайся вон. Не желаю видеть тебя. А также, — добавил я невпопад, — и твоего жадного азартного и лицемерного братца. Испоганил мой дом и мою сестру. Вон отсюда. Я бы тебя с лестницы спустил, если б не был в таком состоянии, как сейчас. Весь мир смердит.
— А если это любовь, если она сказала, что любит меня и я тоже ее люблю? И вообще, англичане — настоящие лицемеры.
— Не смей мне тут рассуждать о любви. — Руки у меня тряслись так, что я расплескал виски. — Чтоб я этого слова от тебя больше не слышал, понял? Ни из чьих уст не желаю его слышать, а менее всего — из твоих. Пошел вон, не желаю видеть тебя. Ты для меня все равно, что мусор. Вон отсюда, из этой квартиры, за которую плачу я, я и никто другой!
Тут вышла и Ортенс уже одетая в платье гофре из шерсти и шелка с широкими рукавами и с искусственными вишнями на лацкане, с голубой лентой в волосах цвета меда.
— Я тоже хочу выпить, — сказала она.
Но я закрыл своим телом столик с бутылками, словно защищая невинное дитя, и сказал:
— О да, конечно, секс, сигареты и виски. Хочешь стать настоящей падшей женщиной, а ведь ты еще только восемнадцатилетняя девчонка. Боже, какой позор.
Но это я был во всем виноват, я понимал это все яснее и яснее.
— Я не желаю, — ответила она резким тоном гувернантки, — слышать от тебя никаких нравоучений. Ты не тот, кто имеет право судить других. Нормальных людей.
Во мне вдруг проснулся дешевый беллетрист, захотевший, вместо суждений, полюбопытствовать, каково это — лишиться девственности в объятиях нетерпеливого тосканца; в конце концов, можно попытаться извлечь из собственной вины и их гетеросексуальной природы хоть какую-то пользу для профессии.
— Это — ревность, своего рода, — заметил Доменико. — Очень печально.
— Дефлоратор, — попытался зарычать я. — Defloratore. — Как-то это не слишком грозно прозвучало. По-моему, Доменико тоже так показалось.
— Stupratore[214], — попытался подсказать он. И тут мы, братья по искусству, посмотрели друг на друга, вопреки желанию, с некоторым намеком на теплоту, вспомнив как мы вместе работали в счастливые невинные деньки над оперой, которую в Милане отвергли.
— Эх вы, чертовы мужики, — раздался чистый и нежный голос Ортенс, — с вашей кровавой дефлорацией. — Осознав плеоназм выражения, она покраснела. — Относитесь к девственности как к какому-то товару. Впрочем, неважно, это произошло еще во французской школе.