Утром в день обрезания было настоящее нашествие, давка в комнатах. Стояли и сидели на стульях, на скамьях, на табуретках, даже на кроватях. Разодетая грайпевская раввинша, родная бабушка новорожденного, Переле едва протолкнулась в комнату, где находились ее зять, оба сына и муж, уже сидевший в кресле[226]. С талесом, накинутым на плечи, дед ждал, чтобы ему передали внука. Но бабушка тут же стала проталкиваться назад. Она не могла выносить запаха толпы. В дом ее отца, старипольского раввина, да и в ее раввинский дом в Грайпеве такую разношерстную публику не впускали. Тут же раздались крики:
— Мазл тов! Мазл тов!
Отец младенца начал ходить по комнатам с двумя бутылками в руках, разливая водку по стаканам, которые протягивали ему со всех сторон. Руки хватали со столов приготовленные холодные закуски. Другие проталкивались на кухню, к горшкам с горячим. Переле стояла посреди комнаты, как будто в шоке. Зять подошел к ней распаренный и весело крикнул:
— Помогите, теща, поработайте! Мои гости должны быть и вашими гостями! Здесь вы не раввинша и не аристократка.
У бабушки, происходившей из раввинской аристократии, было достаточно гордости и мудрости, чтобы знать, когда она должна отвечать, а когда не должна даже делать вид, что слушает. Невольно Переле вспомнился гродненский раввин: слава Богу, что его не пригласили на роль сандака и что он не видит компании, в которую попала дочь старипольского раввина, того уважения, с которым к ней относится зять. Но для ее похожего характером на ягненка мужа все хорошо, он чувствует себя прекрасно даже среди такого сброда.
Только вечером, когда эта толпа сбежавшихся на обрезание поредела, Переле начала демонстрировать свое присутствие. Своими маленькими, ловкими, чистыми и сухими пальцами она накладывала в блюдца еду и несла их в большую комнату, где за столом сидели старосты Каменной синагоги и разговаривали с ее мужем. Там же сидели оба сына раввина и по своей привычке молчали. Позади братьев стоял их шурин, отец младенца, засунув руки в карманы, и с любопытством прислушивался к беседе. Синагогальный староста с круглой бородкой и с золотыми зубами, упоминавшийся ранее Меир-Михл Йоффе, уже выпил несколько рюмок водки и взял еще одну.
— Лехаим, ребе, так оно и будет. Вы становитесь постоянным ребе нашей синагоги. В будние дни вы по вечерам станете изучать с евреями Гемору, а каждую субботу и по праздникам будете читать проповеди.
Чтец Торы с застывшими зрачками, реб Довид Гандз, медленно пережевывал кусок сухого печенья, крошки от которого падали на его широкую седую бороду. Еще медленнее он пережевывал слова:
— Мы будем платить вам содержание еженедельно или ежемесячно, как вы захотите. На суд Торы по этому поводу нам идти не потребуется.
Низенький Мойше Мошкович макал халу в уху, облизывался и смеялся.
— А если вы захотите пойти на суд Торы, то разве вам есть к кому? Гродненский раввин занят делами большого мира. Для местных дел у него нет времени.
В широкой плоской бархатной ермолке и в субботнем лапсердаке во главе стола сидел реб Ури-Цви, утомленный тем, что ему весть день пришлось беседовать с гостями. Лицо его было розовым и распаренным от выпитой в честь обрезания внука водки. Свет лампы резал ему глаза. Капли пота скатывались из-за ушей, со лба, из-под бороды. Реб Ури-Цви стирал пот белым полотенцем и слушал синагогальных старост.
— А глава раввинского суда реб Мойше-Мордехай Айзенштат и другие даяны не будут против? — наконец спросил он.
— А почему реб Мойше-Мордехай и другие даяны должны быть против, если мы берем себе ребе и платим ему из своей кассы? — удивился Меир-Михл Йоффе, а Мойше Мошкович добавил, что по здравом размышлении гродненские законоучители должны быть очень довольны, раз это происходит не за их счет. Даже напротив, ведь, как сказано, он «возвеличит и прославит закон»[227].
Отец вопросительно посмотрел на своих сыновей и зятя, но все трое молчали каким-то совместным молчанием, словно сговорились не вмешиваться. Посмотреть на жену реб Ури-Цви боялся. Он же знал, что она хочет, чтобы он согласился. Поэтому был поражен, услыхав от нее прямо противоположное:
226
Так называемое кресло пророка Элиягу, на котором сидит сандак во время обряда обрезания.