Выбрать главу

Это в нем и было именно страстью — щедро и бескорыстно делиться с каждым, кто ни попадется под руку, своей любовью к Риму. Это была не рассудочная, разграфленная любовь гида или историка, а живое, почти плотское, сладострастное чувство, подобное испытываемому Пигмалионом к мраморно-прекрасной Галатее.

Стоило ему заприметить на улице нескольких, да хоть и одного человека с картой города в руках, по которой тот пытался сориентироваться, как он тут же подходил к нему и предлагал свои услуги, с порога объявляя, что эти услуги он намерен оказать совершенно безвозмездно и, собственно говоря, не столько заплутавшему или не знающему, что осмотреть в первую очередь, случайному туристу, сколько самому Вечному городу, который, таким образом, приобретет еще одного восторженного почитателя.

Конечно же, признавался он, лучше иметь дело с русскими, и не потому вовсе, что им он мог рассказывать о Риме на родном языке — он вполне сносно наловчился за годы это делать почти на всех европейских языках, — а потому, объяснял он, что русские, вопреки утверждению Пушкина, гораздо более любопытны, чем все прочие, и отнюдь не ленивы, когда речь идет о долгих пеших переходах. Правда, уточнял он, может быть, это происходит оттого, что русские попадают в Рим, как правило, в том возрасте, когда уже нельзя быть уверенным, что тебе доведется его посетить еще когда-нибудь. Огорчало же его в русских то обстоятельство, что витрины дорогих магазинов — совершенно, кстати, недоступных им — на улице Кондотти или на Корсо завлекают их нисколько не меньше, чем, скажем, станцы Рафаэля в Ватикане или церковь Санта-Мария Маджоре, достигши которой они тут же переключают свое внимание на дешевый универсальный магазин «Упим», что напротив. Не говоря уж об их совершенно исключительном тяготении к воскресному вещевому рынку на Порта Портезе.

Так вот, стоило ему увидеть застывших в нерешительности, куда направиться, людей с планом города в руках, как он тут же предлагал им свои услуги, и они, столь опасливые в кишащем цыганятами-карманниками, сутенерами и вообще всяческим жульем городе, проникались почему-то к нему доверием и шли за ним.

Он и во всех других отношениях был совершеннейшим бессребреником — ведь нельзя же считать мздой или доходом чашку кофе, шарик мороженого или даже пиццу «а-ля болоньезе», которыми угощали его случайные его подопечные, валясь, не чуя под собою ног, на стулья в первом же попавшемся кафе. Но ему многого и не надо было: ел он, сжигаемый изнутри своей изнурительной, нетерпеливой страстью, мало и торопливо, не чувствуя вкуса пищи и понукая своих попутчиков немедля двинуться дальше.

И вообще понять, как и чем он жил — без постоянной работы, на случайный приработок в Обществе дружбы, да и то только в последнее время, на скудные угощения подобранных им на улице случайных туристов, — чем платил за квартиру, за одежду, за свои, наконец, кроссовки, которые, при его образе жизни и набегаемых за день расстояниях, должны были прямо-таки гореть у него на ногах, я не мог, а спрашивать было неловко. Но он никогда — во всяком случае, за эти две недели, что был неотлучно со мной, — не бывал ни голоден, ни чем-либо озабочен, и я под конец догадался почему: он был просто-напросто так совершенно, полно, через край счастлив, что не оставалось места ни голоду, ни печали, ни даже — что меня особенно поразило поначалу — воспоминаниям о прежней жизни, о Москве, о театральных премьерах, на которых он был на «ты» со всеми знаменитостями и вообще не последний человек.

«Старик, я счастливец!»…

Как всякий одержимый страстью человек, был он тираничен. Он мог уже далеко за полночь, доставив меня, умаявшегося, без задних ног, до порога гостиницы, вдруг, хлопнув себя от досады ладошкой по липкой от пота лысине, потащить на идущую вдоль Тибра короткую и узкую улочку Джулия — старинный квартал ювелиров, по вековой традиции и сегодня освещаемый не электрическими фонарями, а висящими над темными провалами ворот, трепещущими от ветра с реки, чадящими масляными светильниками. Или, приведши меня в первый раз на площадь Испании, вдруг, не дойдя до нее, остановиться как вкопанный перед кафе «Греко», в котором любил сиживать, живя в Риме, Гоголь, и, сурово и торжественно глядя на меня, голосом, не допускающим даже мысли о возражениях, потребовать, чтобы мы зашли внутрь и посидели за столиком, за которым якобы одиноко сиживал автор «Мертвых душ». Но на беду столик этот был занят: хрупкий, как сухой тростник, старик японец и его еще более крошечная и сухонькая жена молча сидели за ним, упершись неподвижным и недоуменным взглядом в портрет Гоголя, висевший над ними на стене, и, судя по всему, собирались так сидеть до скончания века. Но он и не подумал сдаваться, и мы простояли на улице, в огнедышащую жару, битый час, пока японцы не ушли, и только для того, чтобы выпить — правда, лучшего я никогда и нигде не пил — кофе за столиком, где, если верить легенде, коротал время, уносясь тоскливой мечтою в скучные плоские степи и трясясь с Селифаном в бричке с того гляди грозящим отвалиться колесом в неотличимые друг от друга уездные и губернские города, населенные одними мертвыми душами.