Выбрать главу

Выпив уже наспех кофе и тем как бы причастившись бессмертной славы гения, он потащил меня бегом по крутой и бесконечной лестнице, стремительно воспаряющей над площадью, на улицу Исидоро, где уверенно отыскал доходный дом, на третьем этаже которого жил Николай Васильевич; привинченная к цоколю памятная бронзовая плита подтверждала, что да, именно здесь жил меж таким-то и таким-то годами известный русский писатель Никколо Гогол. Тут уж мне пришла мысль зайти в помещавшуюся в первом этаже того же дома довольно-таки сомнительную тратторию, по-русски — просто захудалую распивочную, и выпить за здоровье или хотя бы в память чудодея русской прозы. Что мы и сделали, и поскольку в распивочной не обнаружили изображения великого соотечественника, то прежде, чем опрокинуть в себя двойную порцию теплой и чуть сладковатой граппы, не сговариваясь, подняли глаза к потолку, где, одним или двумя этажами выше, он, как принято выражаться в подобных случаях, жил и творил. Судя по всему, мы еще не раз и не два отдавали с ним дань национальной гордости: во всяком случае, по зеленым травинкам и сухим иглам пиний, которые я наутро обнаружил на своих брюках, можно предположить, что остаток вечера мы провели по соседству, на лужайках Виллы Медичи или Виллы Боргезе, а по мокрому воротничку рубашки — что к тому же остужали разгоряченные граппой головы под струями фонтана на той же пьяцца ди Спанья, очень похожего не то на великанскую ванну, не то на корыто для общественной стирки белья. Во всяком случае, это было бы с нашей стороны вполне логично.

Назавтра, ровно в половине восьмого утра — ворот рубашки еще не успел просохнуть, — он явился в гостиницу, и на его пыльнике я обнаружил такие же травинки и иглы, как на собственных брюках. Пока я брился, он нетерпеливо переминался с ноги на ногу в своих затасканных по мостовым Рима кроссовках, ожидая меня в открытой двери ванной комнаты и не сводя с меня глаз, будто опасаясь, как бы я не сбежал.

Было воскресенье, и он конечно же повел меня через весь город на другой берег Тибра, в Порта Портезе, в толчею и сутолоку вселенского торжища. Был уже девятый или десятый день моего пребывания в Риме. При той удушливой, липкой, ощущаемой как бы на ощупь, как в парной, жаре, которая не убывала, и том изнурительном темпе жизни, что навязал мне — из самых, разумеется, добрых побуждений — мой неотступный попутчик, силы мои, я чувствовал, были на исходе, хотя я старался держаться молодцом. Легче становилось только в прохладной мраморной тишине церквей или в подземной, настоянной веками сырости катакомб первых христиан на Аппиевой дороге. Но из них рано или поздно приходилось выбираться на нещадное солнце, и опять начинала пылать кузнечным горном голова, и в этом горне отливалась и ковалась чугунная гиря, перекатывающаяся в затылке.

Но и за ним я стал замечать, что он день ото дня становится все возбужденнее, все нетерпеливее и нетерпимее и речь его — спотыкающейся и невразумительной. Впрочем, полагал я, дело было, вернее всего, не в нем, а во мне.

По-видимому, болезнь моя со столь приятным на слух и щекочущим тщеславие названием началась, когда он меня сводил в Ватикан. В Сикстинской капелле, категорически настаивая на том, что главное тут и действительно достойное внимательнейшего рассмотрения вовсе не «Страшный суд», но фрески, а их десятки и десятки, которые нанизаны на шести уровнях обеих боковых стен, и уж самое-самое — росписи на потолке, а там их еще больше, он заставил меня вертеть шеей во все стороны и, задрав голову, долго глядеть вверх. Когда мы наконец выбрались мимо желто-красных папских гвардейцев с бутафорскими алебардами наружу, у меня затекла шея и голова была как в огне, перед глазами все кружилось, двоилось и таяло зыбким туманом в раскаленном добела полдне. Головокружение прошло не сразу, и долго еще что-то оглушительно стучалось в виски, как будильник на ночном столике, стук которого ты слышишь и сквозь сон.