Выбрать главу

Всякие обиды наносили мне люди по злу и без умысла - все отболело и ушло из памяти. Высохли слезы, наросла на ладонях новая кожа, и сколько раз сходила она мозолями. Все прощает мая душа, кроме обиды за самого родного человека: за нее, бабушку, не утихает боль...

- Спасибо, бабушка! - вырвалось у меня, а ее и след остыл.

Над обрывом голубело высокое небо с белыми вспышками летящих чаек да сновали ласточки, как мальки на речной отмели. Но не показалось же мне, не почудилось... И голос старушки слышал, видел ее глаза и седую ковылинку у левого виска, ее лучистое лицо и зеленый кашемировый платок...

Не рыбу бы мне удить, а скорей на обрыв, догнать старушек и идти рядом с ними, слушать их и помнить себя голопятым парнишкой, а не отцом взрослого сына. Помнить и верить в чудо-воскресение бабушки Лукии Григорьевны. Ведь сколько я не успел дослушать ее слов о жизни и травах ста травах людского исцеления...

Верить еще и потому, что давно нет в помине того кладбища, где с годами усыхал и обрастал травой-муравой могильный холмик, уже без креста и полевых цветов. Там ежегодно оживают веснами зерна и тяжелеют осенью хлебные колосья. Ветер с макарьевской поскотины клонит их к Юровке, отступившей за последние годы дальше края Одины, за лог Шумиху и ручей...

Мне бы шагать рядом со старушками и узнать, есть ли у них внуки, и порадоваться за них. И я тогда отыскал бы тех внуков и рассказал бы им о наших бабушках.

- Папа, клюет же, клюет! - напоминает мне сын.

Он весь в азарте, однако не скрывает досады на прохожих и проезжих по дорожке над обрывом. В сыне постоянно оживает дедовская привычка укрываться на рыбалке, его в будни окружает городское многолюдье и лязг железа. У сына жива бабушка, моя мама, и, чтобы увидаться, ему стоит купить билет на автобус, и через полтора часа он будет с ней...

Ему нужно всего-навсего семьдесят пять копеек.

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР

Первым внезапно оборвал на черемуховом мыске свое суетливое "взвеселю, взвеселю" дрозд-белобровик: столь же неожиданно, на "полуслове" примолкла неунывная синегрудка-варакушка в желто-затененной вербочками пушистой иве. Поутихла и ворчливая галка, свившая гнездо в пустотелой железобетонной опоре. И хоть все еще гогливо поигрывали по реке чебачишки - клев как обрезало.

- Тепло и тихо, а поплавки и не шевельнет никто, - нетерпеливо бормотал сын.

Он перебегал с места на место, продолжая верить в удачу. Стосковался парень по рыбалке за два года армейской службы в песках Узбекистана и ничего не замечал вокруг себя. А я сразу почуял неладное и оглянулся на запад. Там начинали вырастать бугристые тучи, на глазах набухали сизоватой чернотой и выпирали друг дружку все выше и выше в безмятежно-розовое небо. Вот они заслонили собой полукружье уходящего солнца и остатки закатной красноты. Оттуда, издали, пока не тянуло угрюмым холодом. Однако раньше времени стемнело и в небе, и над землей.

- Айда, Володьша, в избушку! - позвал я сына, когда он опять возник над обрывом с трехколенным удилищем.

- Ага! - согласился приунывший Володька и стал быстро сматывать леску на мотовильца.

...Кто-то изрядно разорил нашу избушку, скрытую от проселка частым осинником и гущью боярки по опушке. Пришлось нам пустоту двух окольниц занавесить обрывками содранного с крыши толя, а утащенную чугунную плиту заменить листом ржавого железа. Истопленные непрошеными гостями нары-лежанки восполнили вывороченными кем-то половицами. Сушняк знойно полыхал, но дым не столько шел в дымоход, сколько валил в избушку. Видно, в трубе образовалась воздушная пробка, и сидели мы с сыном, как бы в бане по-черному.

Под пологом едучего дыма при моргливой свечке и отужинали мы, и, примостившись напротив зева подтопка, враз и уснули, чего не бывало со мной в прежние годы. Раньше я подолгу сиживал и копил тепло в избушке, чтоб после полуночи его хватило на самый сладкий предрассветный сон. А тут как легли, так и проспали на неудобно-неровных тесинах даже не ворочаясь.

Когда без маеты засыпаешь, то свежо и легко пробуждаешься. И вовсе не от того, что выстыла избушка и задремали угли в подтопке. Просто нам хватило времени на отдых, и бодрость духа подмывала на действия. Но настораживала необычная тишина за стенами: не верещали по осиннику дрозды-рябинники, не набивалась в кумовство охмелевшая от весны сова и не вопили бесшабашно кулики. Да и свет из дырок толя проглядывал слишком белый и ровный.

После смородинового чая и печеной картошки мы понежились возле огня, подобрали мусор за собой и распахнули дверь. Глаза больно сузил пухло навалившийся снег, хоть он не зальдел в притворе и не выблескивал по-зимнему на солнце.

Первая мысль - захлопнуть дверь и остаться в тепле, покуда солнце не обогреет землю. С еды смаривало на сон, да и о какой рыбалке помышлять после такого снеговала. Сыну небось с южной "закалкой" и подавно неохота топтаться в резиновых сапогах. Я аж зубами скрипнул на самого себя: именно с подобных уверток и начинается в человеке червоточина лени. Однажды поддайся, а там уж за порог не перешагнуть, там уж воображение нагромоздит прочие неудобства выезда на рыбалку или в лес, и до теоретика-домоседа совсем недалеко...

- Пошли тропить! - бросил я сыну и утопил сапоги в снег выше щиколоток.

Без восторга, молчком, потопал и он за мной.

Майское разновеселье птиц и теплынь, само собой, приятнее, чем нежданно-негаданный снегопад. Однако жалел я, что продрых ночную непогоду. С детства любы мне буранно-вьюжные ночи, а в войну каждая зима не обходилась без кромешных буранов и холодов-лютовеев. По полу избы волков морозь, зато на печи, как "у христа за пазухой", радовалась мама. Собьемся мы вчетвером под одной окуткой и только слышим, как ревет-надрывается ветрище в трубе, шумит-кряхтит и скребет корявыми сучьями крышу старый тополь. Да тьма-тьмущая снегу наваливается на избенку, словно кто-то наказал бурану раскатать ее по звенышку-бревнышку.

Заставали бураны и вьюги нас и в поле, когда возили на корове Маньке осоку с болота Мохового. Своенравная Манька смирела тогда, животным чутьем угадывала потерявшуюся под снегом дорогу и забывала о привычке неожиданно ринуться с возом в свой облюбованный куст боярки, где столько было развалено возков сена и осоки, столько изорвано и без того никудышной сбруи. Нас в пути за возом согревали думы о доме, о заветной печке и о маме, что ждала и тревожилась у ворот ограды. Сон на ходу укарауливал, и одолевала зевота, но лишь разинешь рот - мигом и взбодришься. Не воздух, а снежную кашу заглотнешь до самого нутра...

Не спать бы мне, а послушать, как куролесила непогодь, и не в мыслях, а как бы снова наяву обратиться в того парнишку с прозвищем Вася Маленький. С чего и расти-то нам было...

На ходу разогрелись и незаметно углубились в лес, а на уютной поляне вдруг захотелось нам с сыном развести костер. Из заплечного мешка выудил я берестину, а Володька живо наобламывал с берез и редких сосен сухих сучков. И вот оно человеческое счастье с первобытных веков! Веселый компанейский костер, будто друг-товарищ, тут как тут!

- Нодью, нодью сообразим! - вспомнил читанное о таежниках сын и с топором кинулся через поляну к осиновой сушине, сплошь издырявленной дятлами.

Поплевал Володька на ладони, как заправский лесоруб, и всадил лезвие топора у самого комля.

Ясно и не таежнику - какая нодья из осины! Спички без нее не сделаешь, бат, лодка-долбленка, легка и долговечна. На многое годна осина, споро и неприхотливо растущая, одна-разъединственная дюжила, не высыхала, когда ядохимическая вьюга с самолетов пылила на посевы. Но уж нодья осиновая... Это если охота одежду прожечь - пожалуйста, ежели сучьев недостаточно!

Останавливать сына я не стал, пускай разомнется парень, силу свою хоть не на живом дереве испробует. И не разучился ли в пустыне топором владеть?