Выбрать главу

И внезапно он понял. Вся земная жизнь происходит и существует из одной команды: Выживай! Человеческий мозг не может действовать ни на какой другой основе.

У кристаллов была своя основа — и совершенно другая.

Горти почти понял ее, но не совсем. Такая же простая, как «выживай!», это была концепция настолько отдаленная от всего, что он когда-либо слышал или читал, что она ускользнула от него. По этому признаку он был уверен, что они сочтут его послание сложным и интригующим.

Поэтому — он обратился к ним. Нет слов, чтобы передать то, что он говорил. Он и не пользовался словами; вещь, которую он хотел сказать, вышла одним мощным толчком глубокого описания. Содержащее каждую мысль, которая спала в его сознании в течение двадцати лет, его книги и музыку, его страхи и радости и удивления, и все его мотивы, это единое послание распространилось среди кристаллов.

Оно рассказало о ее прекрасных белых зубах и ее музыкальном голосе. Оно рассказало о том случае, когда она отослала Хадди, и о контуре ее щеки, и о глубине чувства, которое скрывалось в ее глазах. Оно рассказало о ее теле, и привело тысячу и один человеческий стандарт, по которому она была красива. Оно рассказало о говорящих шуршащих аккордах на ее маленькой гитаре, и ее щедром голосе, и об опасности, перед которой она стояла, защищая вид жизни, от которого получил ее один из кристаллов. Оно нарисовало ее безыскусную наготу оно оживило сдавленный, наполовину спрятанный плач; уравновесило ее слезы звуками арпеджио ее смеха; и рассказало о ее боли и ее смерти.

Подспудно во всем этом было человечество. При этом возникла великолепная этика Выживания: «Высочайшая команда это выживание вида, за ней следует выживание группы. И низшее из трех это самосохранение». Все добро и все зло, вся мораль, весь прогресс зависят от этой последовательности основных команд. Сохранить себя ценой группы — это поставить под угрозу весь вид. Сохранить группу ценой вида — это совершить самоубийство. В этом суть добра и жадности, и источник справедливости для всего человечества.

И возвращаясь к девушке, отвергнутой. Она отдала свою жизнь за чужую касту, и сделала это подчиняясь ее самой благородной этике. Не исключено, что «справедливость» и «милосердие» родственные понятия; но ничто не может изменить того факта, что ее смерть, после завоевания ею права на жизнь, это плохое искусство.

И это вкратце, все отягощенное неуклюжими половинчатыми словами, описывает единую фразу его послания.

Горти ждал.

Ничего. Никакого ответа, никакого приветствия… ничего.

Он вернулся обратно. Он почувствовал стол под своими руками, свою ладонь на щеке. Он поднял голову и моргнул, глядя на свет лампы. Он пошевелил ногами. Они не затекли. Когда-нибудь ему надо будет исследовать аномалии восприятия времени в той атмосфере чужеродной мысли.

Он испытал удар — от своего провала.

Он закричал, хрипло, и протянул руки к Зине. Она лежала совершенно неподвижная, совершенно мертвая. Он прикоснулся к ней. Она была окоченевшей. Окоченение подчеркнуло кривую улыбку в результате травм, которые нанес Людоед ее двигательным центрам. Она выглядела смелой, печальной и полной сожаления. Глаза Горти горели.

— Ты выкопаешь яму, понимаешь, — проворчал он, — и ты опустишь в нее это, и засыплешь его. А затем что ты, черт побери, делать с остальной своей жизнью?

Он почувствовал кого-то возле двери. Он вынул носовой платок и вытер глаза. Они все еще пекли. Он выключил настольную лампу и подошел к двери. Солум.

Горти вышел, закрыл за собой дверь и сел на ступеньку.

«Что, так плохо?»

— Похоже, что да, — сказал Горти. — Я — пожалуй не думал, что она останется мертвой до этого момента. — Он подождал минутку, а потом сказал хрипло: — Поговори со мной, Солум.

«Мы потеряли примерно треть наших странных людей. Каждого в радиусе двухсот футов от этого твоего удара.»

— Пусть упокоятся с миром. — Он посмотрел на стоявшего над ним зеленого человека. — Я действительно имею в виду, Солум. Я не просто так сказал.

«Я знаю.»

Молчание.

— Я не чувствовал себя так с тех пор как меня выгнали из школы за то, что я ел муравьев.

«А зачем ты это делал?»

— Спроси у моих кристаллов. Когда они работают, они создают чертовскую нехватку муравьиной кислоты. Я не знаю почему. Я не мог не есть их. — Он принюхался: — Я чувствую их запах сейчас. — Он наклонился и снова принюхался. — У тебя есть огонек?

Солум дал ему зажигалку, зажег ее.

— Я так и думал, — сказал Горти. — Наступил прямо на муравьиную кучу. — Он взял оттуда щепотку и просеял ее на свою ладонь. — Черные муравьи. Маленькие рыженькие намного лучше. — Медленно, почти неохотно, он перевернул руку и стряхнул мусор. Он отряхнул руки.

«Идем в столовую, Горти.»

— Да. — Он встал. На его лице была растерянность. — Нет, Солум. Ты иди вперед. Мне нужно кое-что сделать.

Солум грустно покачал головой и пошел. Горти вернулся в трейлер, нашел в темноте дорогу к задней стенке, где Людоед хранил свои лабораторные препараты.

— Она должна быть где-то здесь, — пробормотал он, включал свет. Соляная, серная, азотная, уксусная — ага, вот она. — Он взял бутылку муравьиной кислоты и открыл ее. Он нашел кусочек ваты, смочил его в кислоте и прикоснулся языком. — Вкусно, — пробормотал он. — А это что? Рецидив? — Он снова поднял кусочек ваты.

— Это так хорошо пахнет! Что это? А мне можно немного?

Горти сильно прикусил язык и повернулся.

Она вышла на свет, зевая.

— Надо же было мне уснуть в таком странном месте… Горти! Что случилось? Ты — ты плачешь? — спросила Зина.

— Я? Никогда, — сказал он. Он обнял ее и зарыдал. Она обнимала его голову и принюхивалась к кислоте.

Спустя некоторое время, когда он затих, и когда у нее был свой кусочек ваты, она спросила:

— В чем дело, Горти?

— Мне нужно много рассказать тебе, — сказал он мягко. — В основном о маленькой девочке, которая была чужаком, пока не спасла страну. А потом собралось что-то вроде международного гражданского комитета, который позаботился о том, чтобы она получила свои документы и мужа в придачу. Удивительная история. По-настоящему артистическая…

Часть письма:

«…в больнице, просто отдыхая, малыш Бобби. Я думаю, что у меня просто было переутомление. Я ничего не помню. Мне сказали, что я вышла из магазина однажды вечером и меня нашли блуждающей по улицам четыре дня спустя. Со мной ничего не случилось, совсем ничего, Бобби. Это странно оглядываться на дыру в твоей жизни. Но от этого я стала ничуть не хуже.

Но есть и хорошие новости. Старый противный Блуэтт умер от сердечного приступа на карнавале.

Моя работа у Хартфорда ждет меня, когда бы я ни вернулась. И послушай, помнишь странный рассказ о гитаристе, который одолжил мне триста долларов в ту ужасную ночь? Он прислал мне записку через Хартфорда. Там пишется, что он только что унаследовал бизнес стоимостью в два миллиона и что я могу оставить деньги себе. Я просто не знаю, что делать. Никто не знает где он, и вообще ничего о нем. Он навсегда уехал из города. Один из соседей сказал мне, что у него две маленькие дочери. Во всяком случае с ним были две маленькие девочки, когда он уходил. Так что деньги в банке, и папино наследство в портфеле.

Так что не волнуйся. Особенно обо мне. Что касается этих четырех дней, они не оставили на мне никакого следа; ну, маленький синяк на щеке, но это пустяк. Вероятно это были хорошие дни. Иногда, когда я просыпаюсь, у меня возникает такое чувство — я почти могу его определить словами — это что-то вроде полу-памяти о том, что я любила очень хорошего. А может быть я все это придумала. Теперь ты смеешься надо мной…»