Голос сорвался. Зашипела:
— Ты… ты…
Как этот оказался рядом, непонятно. Взял за руку. Ладонь горячая.
— Госпожа Рангерт, успокойтесь, прошу вас. Сядьте, поговорим… давайте начнем сначала. Здравствуйте. Будем знакомы.
И Иренка, перебивая, из-за его плеча:
— Мама, это Петер. Ланеге, это мама. Мама, Петер приехал всего на сутки. Пожалуйста, только до завтрашнего утра, потом он уедет.
Ну вот, она уже сидит на табурете. Усадили. И чашку в руки сунули. Сладкий чай с лимоном. И этот, чужой, сидит напротив и говорит, говорит… и злость рассеивается, оставляя после себя пустоту и усталость. Еще вникнуть бы — что он там…
…что-то про обязательства, обстоятельства, терпение и понимание…
И ясно же, — зубы заговаривает, — и поддаешься тем не менее. Сковородой бы тебя по лбу, чтобы заткнулся наконец, дал бы собраться с мыслями…
И тут эти двое в один голос:
— Мама, ну сковородой-то зачем?
— Если вам так легче, стукните, я и голову подставлю.
Она что же — сказала это вслух? Нет же, молчала, даже рта не раскрыла.
Ну ладно, этот — он, в конце концов, колдун. Но дочь-то…
Чашка неловко задела стол, чай плеснул через край, хотела прикрикнуть — и с недоумением услышала свой собственный голос:
— Ладно. До завтра. Чтобы завтра и духу не было.
— Мама!
Быстрый темный взгляд на Ирену — уймись, девочка. Вслух:
— Обещаю, госпожа, только до завтра.
…Они ушли в Иренкину комнату и закрыли за собой дверь, а госпожа Леана Рангерт сидела на кухне, в недоумении уставясь на бледный отсвет лампы, качавшийся в недопитом чае. Я же собиралась гнать в три шеи…
Совсем задурил голову, причем в два счета.
Всплыло и ударило наконец со всей силы: этот — пусть он и уедет, не пройдет и суток, — отнял у нее дочь. Конечно, она пока здесь. Но она больше не мамина. Она — его.
Придет день, и он заберет ее совсем — и навсегда.
Еще не завтра. Но обязательно, если только не…
И я совершенно не представляю, что же — «не»!
Протянула руку к телефонной трубке.
— Алло, Казимира? Привет. Ты только сядь, у меня тут…
Мир, перекошенный и искаженный, задрожал, прояснился и медленно повернулся вокруг оси. Нужно возвратить его в правильное положение.
Придется потрудиться.
--
Он уехал утром. Ирене как раз пора было на работу, так что заодно и проводила.
Стояли на остановке, не глядя друг на друга, молчали.
Подкатил автобус.
— Ну все, — сказала Ирена.
Ланеге кивнул, быстро обнял — и действительно, все. Поглядела вслед автобусу, вздохнула и побрела к своей библиотеке.
…В Тауркане знала — везде глаза и уши. Думала, в городе иначе. Как бы не так: оказывается, видели, осмыслили, сделали выводы. Каждая из коллег не преминула поинтересоваться, что это за молодой человек прощался с ней на автобусной остановке? Говорят, интересный? Зои с абонемента сложила два и два:
— Это вчерашний "родственник из провинции"? Сдается мне, он вовсе и не родня.
А Амалия поджала губы и уверенно заявила:
— Дамы, ребеночек у нашей Ире будет черненький и узкоглазый.
И весь день никак не могли съехать с этой животрепещущей темы. Ирена отмалчивалась. По крайней мере, пыталась.
Как бы не так…
Вышла вечером с работы — голова гудела.
А снаружи снова была зима.
Мой шаман увез с собой тепло. Довезет ли до Ингесолья?..
--
…Зима завывала за окнами, отгораживая остров от прочего мира шевелящейся, кружащей, мчащейся вихрями мутной стеной. Можно было встать на лыжи, выйти в эту круговерть, спрятать нос в жесткий мех, надвинуть шапку на глаза — и самое большее через час оказаться в поселке. Другой боялся бы заблудиться на ровном белом пространстве озера, среди пляшущих снежно-белых теней — но не он, даже сквозь ледяной ветер знавший, откуда тянет дымом, теплом и людьми.
Можно было.
Нельзя.
Тысячей тончайших нитей вплелся Нижний мир в волчью шкуру. Придешь ты — придут и хаари.
Самому — нельзя.
Только если позовут, помнишь, волчара?
Не звали.
Какой сельчанин высунет нос в такую погоду? разве что совсем край. Разве что у него будет умирать ребенок. Если будет помирать сам — запретит домашним бежать через озеро. Уж лучше пусть его не спасут, да сами останутся целы.
Они и не шли, заперлись по своим дворам, отгородились заборами. Пережидали непогоду.
Сидел над альбомным листом, курил, карандаш быстрыми движениями скользил по бумаге. В ушах ревел тяжелый рок, грохотали ударные, басист вытворял что-то неимоверное на своих электрических струнах, хриплые голоса кричали, разрываясь от боли и страсти, злобы и отчаяния, — и глушили, слава демонам Нижнего мира, вопли этих самых демонов… и ветер.
Как он боялся сейчас ветра.
В заунывных всхлипах и взвизгах метели ему снова слышались голоса, которые — он знал — ему нельзя слушать, и из теней выступали очертания фигур, которые не следовало видеть, тем более они лишь чудились, он и не сомневался — здесь их нет, но они стояли, смотрели, дышали, бормотали… и карандаш метался, торопясь избавиться от желтых и черных — пустых — глаз, заглядывавших в душу человеку откуда-то из-за спины. Эти — те, кого не было — сопели в ухо, аж шевелились волосы, причмокивали за левым плечом, вкрадчиво нашептывали: врешь, не уйдешь, однажды будешь наш…
Он выворачивал громкость колонок на максимум, чтобы не слышать, стискивал зубы и рисовал июль.
Она улыбалась ему с листа, светлая, сияющая, солнечная. Солнечный водяной цветок, его Ачаи, его девочка, его женщина. Криво усмехался в ответ — и рисовал капли на золотых лепестках, водоросли в волосах, она стояла в воде у берега Чигира, волны качались возле бедер, крупные стрекозы вились возле плеч, мелкие рыбешки — у колен, и вся она была — июль. Он закрывал глаза, пытаясь не думать, только — смотреть и видеть… и видел.
Он рисовал ее — всплеском озера, и цветком, и женщиной, конечно, — тоненькой и юной, такой, какая однажды пришла к нему и навсегда осталась за веками, на губах и пальцах, — и отяжелевшей от его ребенка, такой, какой, наверное, она была сейчас, там, невообразимо далеко, о Хозяин вод, почему я здесь — один — без нее, почему… и россыпью бликов, и сиянием кожи, и пальцы вздрагивали, касаясь, и губы шевелились беззвучно — ему еще хватало сил не звать, остановиться на самом краю и удержать тоскливый вой.
На колени вспрыгивал Кош, здоровенный матерый котище, увесистый, жаркий, толкал лбом под локоть, напоминал о себе — и о ней! — и заоконное буйство отодвигалось и затихало.
О все духи Ингесолья, какое счастье, что здесь этот наглый зверина, самостоятельный, хищный… домашний.
Он опускал лицо в кошачью шкурку, и волк в нем фыркал, отряхивал лапы и уходил вглубь.
Он боялся спать. Среди снов его ждала Ачаи, и он же мог сорваться и — вдруг она поймет, что с ним творится? а она тянулась к нему через расстояния и время, он чувствовал это так же ясно, как чувствовал под пальцами кошачье мурчащее тепло, и шестигранную ребристость карандаша, и сыпучую мылкость обкатанного сотней рисунков ластика… шероховатость бумаги, скользкую целлофановую гладкость сигаретной пачки, боль от ожога — опять тушил сигарету не глядя, но волдыря не будет, какие волдыри у шамана… Иногда не выдерживал и засыпал, бывало — упав щекой на рисунок, и тогда вдруг оказывалось, что сон — не страшно. Она приходила к нему, прижималась, обнимала его бедную гудящую голову — и отгоняла призраков, и метель унималась где-то там, далеко за пределами их волшебного круга — и он понимал, что боялся напрасно, что здесь и сейчас, в этом блаженном тепле ее рук, он не скажет ей ничего такого, просто — ее же нельзя расстраивать, она не должна о нем беспокоиться, довольно и того, что она по нем скучает. И кроме того — они почти не говорили. О чем говорить, когда — наконец — июль?..
Но, просыпаясь, он вздрагивал — за окном по-прежнему неистовствовал буран, и из углов сверлили внимательные взгляды, и он знал — они ждут.