Филипп не оглядывался.
— Господин, ты осквернился о меня. — На длинные ресницы Мали навернулись слезы.
— Ничуть, я очистился от зловония этих денежных мешков. Горек твой труд! Ты вытесываешь камни для дворцов и нуждаешься в хлебе.
— Я слаб. Я уже не могу ворочать тяжелые глыбы. У меня часто идет кровь из горла. Наш труд нелегок.
— Сколько же тебе лет?
— Тридцать.
Филипп чуть не вскрикнул от удивления. Мали был так изможден, что ему легко можно было дать и за семьдесят. «Он свободный человек, — подумал Филипп, — но чем же его участь отлична от рабьей участи? И как им всем объяснить, как поднять их на великое дело?»
II
На пиру, увенчанные розами и лилиями, вокруг Великой Прорицательницы теснились мудрецы-звездочеты, поэты и зодчие. Жрица с интересом оглядывала гостей и внимала их беседе. Остроумная легкость аттической речи без труда укладывалась в отточенные афоризмы.
Филипп возлежал рядом с желтолицым широкоскулым человеком в желтом халате, затканном черными иероглифами. Тибетский мудрец презрительно косился на тонкие пальцы соседа, унизанные перстнями, и на его красочные армянские одежды — странник из далекой заиндийской страны еще не вымолвил ни слова.
Медленно, по каплям, пили сладкое, терпкое вино. В середине пиршества завязался излюбленный философский разговор о первопричине Бытия. Молодой эллин — платоник — в венке из белых нарциссов, с красиво посаженной кудрявой головой, заговорил об Идеях — прообразах всего сущего.
— Я сомневаюсь, чтобы Началом, формирующим все видимое и невидимое, была мысль, — возразил Филипп. — Мысль бессильна, пока мы не претворим ее в дело. Если моя мысль, самая заветная, самая страстная, не в силах освободить мою родину, от Рима или даже, возьму пример попроще, заставить горячо любимую женщину, разделить мою страсть, то как же мысль может породить вещество?
— Ты не эллин! — Стоик в темном плаще на аскетически худом теле посмотрел на слишком изысканный наряд Филиппа. — Ты дитя Востока. Эллада — начало духовное, а Восток — масса непросветленная, косная материя. Недаром Демокрит, кладущий началом материальный атом, был выучеником восточных мудрецов.
— Столетиями вы спорите, из чего состоит мир! — Филипп залпом выпил вино. — Придумали Эроса и Антиэроса, но никто из философов прославленной, Эллады, звездочетов Азии, огнепоклонников Ирана — никто из вас не учит, как уничтожить зло! — Филипп повысил голос, чувствуя, что на него все смотрят. — Как улучшить этот мир? Будь он неудачной игрой атомов или искаженным воплощением вечно прекрасной идеи — как освободить его от страданий? Толкуете о высшем познании, а ваши соотечественники — рабы слепнут от едкой пыли в римских каменоломнях, теряют по капле кровь в глубинах океана, вылавливая жемчуг для ваших наложниц, задыхаются в алмазных рудниках Нубии, гибнут, терзаемые зверями на аренах италийских цирков! Вы думаете, идея Платона о Вечности Прекрасного утешит мать, когда у нее на глазах замучили сына?
— Уничтожь страдание — и Жизнь прекратится, тихо уронил молчавший до того сосед Филиппа.
— Ты хотел сказать: уничтожь грабеж — и обогащение прекратится? — живо возразил Филипп. — В этом ты прав…
— Мудрость не в силах уничтожить зло, — обрадованно вставил стоик, — она учит терпеливо сносить его. Высший подвиг — в терпении!
— Тогда осел — величайший герой! — зло усмехнулся скиф. — Никто не терпит больше его.
— Вы, эллины, — дети. — Великая Прорицательница улыбнулась устало и снисходительно. — Вы говорите многое о немногом, а мы привыкли говорить немного о многом. Отпей из моей чаши.
Она протянула кубок Филиппу и прикоснулась губами к тому краю, откуда он отпил.
— Ешь, пей и веселись, все прочее не стоит и щелчка! — крикнул с конца стола румяный циник.
— Друг мой! — поднялся ему навстречу Филипп. — Мне римляне не дают веселиться. Мою жену бросили на растерзание зверям. Друга распяли, моя сестра и названый отец в плену, каждый час ждут казни. Я вижу среди вас немало греков. Не из любви к путешествиям они здесь, они бежали из Эллады, чтоб не стать, рабами. Что же ни Платон, ни Аристотель не помогли защитить Афины? Молчите, любители Истины? — Филипп горько скривил губы. Он понимал, что выпил лишнее, что подобный спор — мальчишество, но обычная сдержанность покинула его, и он насмешливо выкрикнул: — Бросьте, философы, толковать о Первопричине! Пишите оды об александрийских устрицах, спешащих в римские утробы, — это вам больше к лицу, только это!