Выбрать главу

— Меня некому тянуть, — усмехнулся Ростовцев. — Я один, как смерть, и однажды уже бродил по Гарлему. Правда, днём.

— И как? — расширила глаза Лена.

— Да только заглянул на минутку. Правда, один парень тут же подошёл и сказал: «Пиджак у тебя хороший». Я и говорю ему: «Нравится? Хочешь, подарю?» Он подумал и говорит: «В другой раз». Только и всего. А ещё болтают: «Гарлем, грабители, убийцы». Не зарезали, видите.

— Тогда за Америку! — вскричала Люба. — Раз не зарезали.

Выпили.

А Генрих Кегеян вспомнил другое: свои первые дни в Вене. И одно ощущение, которое всё время возвращалось ему в память — но, слава богу, только в память, а не во всё существо. На второй день после приезда он вышел один на улицу — купить сигареты — и вдруг почувствовал, что… попал в какой-то искусственный мир и всё, что он видит, — страшные в своей отделённости дома, люди, не говорящие по-русски, — нереально, как сон, превратившийся в явь. На мгновение он даже почувствовал, что его сознание не может воспринимать увиденное и он сходит с ума. Он тут же вернулся в свой номер и, только взглянув на жену, почувствовал, что возвращается в норму. Этот странный взрыв «сумасшествия» повторился потом ещё раз — и не больше. Но тайное чувство «чуждости» всего окружающего — осталось. С этим скрытым чувством можно было жить; с тем жить было невозможно, дорога была только на тот свет. Он усмехнулся: он знал, что пронесло и он остался жить.

— Что смеёшься, Генрих? — улыбнулся Андрей. — Поди уже чувствуешь себя нобелевским лауреатом?

Все захохотали.

— Смех смехом, а нам надо организоваться, — заявил Генрих. — Мы ведь ждали тебя, Андрей, и фактически ничего не делали.

— Как не делали? — удивился Ростовцев. — Я разослал свои стихи во все русские журналы, издания и газеты, а также еврейские и американские. И не получил ни одного ответа. А, хотя нет, вру. Один редактор написал, что не понял моих стихов.

— Если бы стихи послал Пастернак или Заболоцкий, был бы тот же ответ. Этот мир мёртв для поэзии, — отрезал Генрих. — Нам надо искать другие пути.

— А как же Павел? Как у него дела?

Павел Сметов был один из лучших неконформистских поэтов в Москве. Он приехал в Нью-Йорк два месяца назад, за два дня до своего дня рождения: ему исполнилось 28 лет.

— Знаешь, что сказал ему этот знаменитый славист? Как его… Завкафедрой в Колумбийском университете… Он сказал: «Молодой человек, зачем вы сюда приехали с такими прекрасными стихами? Немедленно возвращайтесь обратно».

И Генрих улыбнулся.

— Возвращайтесь? — взвинтилась Лена. — Этот славист, что, идиот? Куда возвращайтесь? На Луну? Неужели он не знал, что Павла и всех вас на пушечный выстрел не подпускали к московским издательствам? Как будто для кого-то секрет, что сюрреализм запрещён в СССР.

— Лена, побереги нервы. Что с него взять…

— М-да… И куда же Павел подался?

— Пишет для «Русского слова», — произнёс Генрих. — Снимает квартиру. Он не сможет сегодня прийти: встреча у него с важным американцем. Ну, заочно он, конечно, с нами… Андрей, наше общее заключение такое: лучший путь — создать свою собственную творческую организацию, написать манифест, биографии, перевести на английский и разослать по всем американским издательствам. Может быть, помогут. Поодиночке нам не пробиться. Мы же не сидели в тюрьме в Союзе. Конечно, каждый может пробивать свои вещи в американских и русских издательствах индивидуально, но без общих усилий нам не обойтись. А тебя здесь уже немного знают, Андрей. Павел говорил мне.

— Каждому надо отдельно подготовить манифест, предложения, идеи. И соберёмся уже вместе с Павлом. Создайте общую программу. Я или Генрих переведём, — вставила Люба.

— Андрей, есть соображения, как назвать нашу группу? — спросил Ростовцев Игорь.

— Конечно, есть. «Независимые». Группа независимых. Нужно показать, что мы имеем собственное лицо и ни от кого не зависим. Особенно политически.

— Достойное название, — кивнул Ростовцев. — Пастернак бы одобрил. Да и Лёня Губанов тоже.

Все помолчали.

— Как-то он, Лёнечка наш, сейчас там, в Москве? — вздохнула Лена. — Всё-таки, что ни говори, во многом можно сомневаться, но он-то поэт Божьей милостью… Лишь бы не погиб, как Есенин.

— Нам надо сейчас забыть о поэзии, Ленка, — вставил Генрих. — Всю свою жизнь я прожил в Москве и больше всего на свете любил стихи. Я и сам поэт. Но мы попали в другой мир. Это же Марс, чёрт возьми. Не нам навязывать ему свои законы. Русская поэзия? Да кому она здесь нужна! Здесь на свою-то смотрят как на хобби для умалишённых…