Я пил порошковое молоко в магазине,
переходил ледяную улицу и —
шел на третий этаж, где она лежала
(обманывал медсестер).
Она была бледной, и ей очень хотелось
ко мне: слишком долгий перерыв.
Шутили: мужское отделение рядом.
Курили: пепел — в коробок от сигарет.
За окнами на пустыре раз в четыре минуты
описывал петлю автобус.
Впервые я почувствовал себя так,
словно я уже совсем старый.
Словно у меня не тело, а организм[12] —
с почками, сосудами и всем прочим.
Мой голос, мои брюки в клетку — все было
слишком мое.
Настолько мое, что чужое для всех на свете.
И то, что надо теперь пойти купить
фарш на котлеты, сдать туфли в починку, —
было страшно. Это означало всего лишь
сдать туфли в починку, купить фарш на
котлеты.
Ее глаза, ее большой рот с привкусом болезни
вспоминались потом, как глотки красного вина.
И в набитом автобусе, вместо того, чтобы
злиться,
я шутил,
и в эту игру со мною играли.
«Доживу в тени Антониони…»
Доживу в тени Антониони. Или на краю его
зрачка
вырою пещеру из песка. Море Темных Вод — как
на ладони.
И сюда, трассируя, текут
отовсюду тысячи видений.
И растут из их пересечений
новые: на несколько секунд.
Эфемерна, словно жизнь частиц,
длительность угадыванья сути.
Как ее потом ни нарисуйте — краски лгут и
слов не напастись.
Площадь в жаркий полдень; женский взгляд
в зеркале; бегущая собака;
кровь и снег; светила Зодиака; церковь;
наведенный автомат
Вглядывайся дальше, не стремясь
ни к чему другому в жизни, кроме…
Как темна причудливая связь
мирозданья
и броженья крови!
Бездну глаза впитывает бездна.
Камера стрекочет у воды.
На песке не держатся следы.
Здесь ли оператор, неизвестно.
Монолог
Отец небесный, укрепи во мне
способность ощущать мою поверхность,
мой собственный мешок из гладкой кожи,
мою тюрьму, куда Ты вхож один —
тюремщик и последний собеседник.
Ты дал мне слух, и зрение, и речь,
но я распорядился ими плохо:
я начал собеседников искать
за стенами тюрьмы — и корчил рожи,
и становился в позы, и болтал.
Я сделался подобием театра
бродячего. И тешился, когда
другого мог порадовать. Итак,
я мало что Тебя не привечал,
но и Твои дела себе присвоил:
кого-то радовать. И чем? Самим собой!
Провозглашая надобность и пользу
взаимоутешения людей,
я раскрывал их внутреннюю мякоть,
потом бросал их, взрезанными, гнить.
Закон тюрьмы, мембраны, кожуры
я разумом не схватывал. Еще бы!
Ведь и Тебя я видел только тенью
большого дерева всеобщей мысли
на собственной стене и потолке.
Я не ищу прощения, Отец.
Меня изводит наибольшим страхом
страх одиночества.
Должно быть, я предам
кого угодно, если заточат
в бетонный ящик без огня и щели.
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму.
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.