Выбрать главу

Теперь, судить со стороны, хлопот у птицы вроде бы прибавилось, теперь только чуть-чуть начинал брезжить рассвет, как рассыпалось неумолчное трепетание ее крылышек и веселые на разные лады расспросы: чьи вы? чьи вы? чьи вы? Или, подняв голос, громко хвасталась: чай пью, чай пью.

Знала ли она, что ждет ее, надеялась ли на что-то, но она твердо и неуклонно изо дня в день делала то самое главное, что должна была делать.

Когда в окнах стало загащивать солнце, когда на земле появились проталины и воздух отмяк, мать выставила зимние рамы, и Степка с веселым треском разломил створки. Навстречу так и пахнуло свежей землей, остатком мокрого снега, волей и прохладой поднебесья.

А день на третий мать объявила, что завтра благовещение, и недоумевавшему Степке никак не могла толком разъяснить, что это за праздник: птиц на волю отпущение — вот и все. Степке жалко было расставаться с чечеткой, но слова матери о том, что благовещение — весенний праздник для всякого живого, повлияли на Степку решительно. Утром ему уже не терпелось увидеть, как чечетка покинет свой тесный приют и как встретит свободу, поверит ли в нее, как соберется в дорогу. Они вместе с матерью распахнули окошко и поставили на него открытую клетку. И больше ничего не увидели — только мелькнуло что-то да будто обдало лица их слабым ветерком. Когда опомнились, резвые крылышки уже так высоко вознесли птичку, что разглядеть ее в ослепительной синеве неба было невозможно.

— Вот тебе, Степка, и благовещение. Понимай как праздник и на земле, и на небе. А попросту сказать, весна, да и только. Мы, бывало, об эту пору, — начала мать, затворяя окошко, — об эту пору, бывало, соберемся под березами и ну горланить во всю головушку.

Мать, совсем повеселевшая, запела веснянку, прихлопывая в ладоши:

Синички-сестрички, Тетки-чечетки, Краснозобые снегирюшки, Щеглята молодцы, Воры — воробьи, Вы на воле полетайте, Вы на воле поживите, К нам весну скорей зовите.

— Да еще примемся плясать-приплясывать, а сами-то босиком, бог ты мой. Ноги у всех краснешеньки, ровно у гусей: ладно ли, местами еще снег лежит. Зато уж веселье-то!

У матери вдруг навернулись на глаза светлые слезы, а сама она задорно улыбалась и вспоминала:

— Накричимся, бывало, до хрипоты, до немощи, а на сердце утешно: ко всему на свете и ко всем любовь, ласка, — и себе другого не ждешь. И не было обмана: что дали, того и ждали. И до сих пор ждем чего-то, а уж чего бы и ждать. Да уж так, Степка, коли нет за тобой утайки, ждать тоже любо, — добавила мать.

Степан потом и не раз и не два вспомнит эти слова матери. Помогли ли они ему, он не знал, но в минуты душевной смятенности находил в них утешение.

С математиком нельзя было не соглашаться или тем более спорить. В его предмете все было выверено, доказано, установлено. И никаких сомнений не возникало. У давно омертвевших задач и примеров всегда или почти всегда был один и тот же ответ. Холодные расчеты не требовали ни ума, ни памяти, не будили мысли и совсем не тревожили душу. Может, потому из всех учителей Седой больше всего и не любил математика, Михаила Иваныча, в котором несомненно было что-то от его предмета.

Михаил Иванович считал, что математика для ребят — самая трудная, самая важная дисциплина, и нехорошо играл на этом. Сам он молод, скуласт, с узкими утайными глазами, которые он, вроде бы смущенно, уводил в сторону от взгляда собеседника, никогда не смотрел прямо в глаза ученика. У него толстые черные усы, которые он отпустил совсем недавно, и литые, жесткие красные губы. В класс он всегда входил с неясной под усами улыбкой и вид имел будто бы самый доброжелательный. На притаившихся учеников не глядел, и без того зная, что половина из них с задачами не справилась. Он, ласково хмыкая, сгибом указательного пальца мусолил свои усы и тупым концом ручки скользил сверху вниз по списку в журнале, по выражению ребят, охотился.

— Нуте, Ульяна Солодова и… и Ким Якушин. Прошу. — И кивнул на доску.

— Я не сделала, Михал Иваныч, — призналась Ульяна, потупясь и залившись краской.

Но учитель, не поглядев на нее, пошевелил бровями, и Ульяна покорно вышла к доске.

— Якушин, а ты? Тебе что, особое приглашение?

Ким сунул в свою сумку недоеденный кусок хлеба и, прикрывая ладошкой жующий рот и давясь сдерживаемым смехом, полез из-за парты.