«Город — светоч? Что вы?!» — кричали мракобесы и городам, и в лицо самому Скорине. И слышал Скорина собственными ушами, и читал Скорина собственными глазами, что это с помощью не чего-нибудь иного, а именно disputatio[46], неделимая троица и распинается и четвертуется на перекрестьях городских улиц, что это вообще сколько в мире докторов, столько и ошибок, сколько аудиторий, столько оказий для искушения, сколько площадей публичных, столько кощунства! «Перекупщики слов!» — еще и так весьма любили ругать печатников стародумы, огулом объявляя города безбожниками, для безбожников же построенными. И поднимали воинственные ревнители неба над головами своими Ветхий завет, и вспоминали ненавистное всем имя Каина, который построил Иерихон, в прах поверженный звуками святых труб. «Вот она — судьба города! — вопили они. — Судьба Вавилона! Бог не любит городов и академий в них, диспутантов в них. Город — воскрешение Содома и Гоморры!..» А ты, Скорина, осмеливался любоваться родным Полоцком, да еще Краковом, да еще Падуей, да еще Прагой. Да еще диспутировал во всех университетах Европы. Этого тебе не спустят! Голиардов уже нет давно — тени даже не воскресишь. Несчастный писарь — не убогий, не богатый, кому ты себя противопоставляешь?!
В каждом деле есть риск. Рискуют и Скорина-печатник, и его друзья-меценаты, уверенные, что книг Франциска люд посполитый в Великом княжестве ждет, едва ли не с руками вырвет — особенно в Вильне, где и магнаты еще не знают, куда податься, к чему прислониться или, лучше сказать, что прислонить к себе, чтобы сделать своим, чем овладеть, чтобы владеть, чтобы иметь полноту такой соблазнительной власти, поскольку до сих пор указ королевский совсем не указ для магнатов на их земле, в их крае. А как необходима книга мещанам, чтобы в мудрости книжной сообща возвыситься, чтобы ею оградить себя от произвола наместников, их собратьев-временщиков, воевод и бояр, жаждущих стать магнатами. И в том уже выгода местичу, что святая книга в его доме задержится, а не только за царскими вратами в церкви. Может, и вымогательства владык тогда поубавятся? А не это ли беспокоит и цехового мастера, и челядника, и рыцаря, и слугу путного, и вообще весь люд посполитый?..
Такие думы одолевали Франциска Скорину уже в Вильне, когда собирался сюда — в Прагу; они и здесь его не оставляли, в Праге, особенно когда печатал первые листы, когда смотрел на стопы первых оттисков.
И было воскресенье — первое после печатания Псалтыри воскресенье. И в то первое после первопечатания Псалтыри воскресенье Франциску Скорине казалось, что все люди, все жители Златого города — с ним, потому что в этот день все пражане вышли на улицы и площади. И хотя в течение всего лета Скорина каждое воскресенье слышал звучащую с пражской ратуши на Старом Мясте звонкую медь голосистых труб, поднятых к небесам в проемах семидесятиметровой конусообразной башни, в это воскресенье, однако, знакомые трубы, чудилось ему, звенели звонче — словно бы в честь самого его дела, в честь праздника первопечатания. Все люди на староместской площади задирали головы, чтоб увидеть лица тех, кто дул в звопкомедные инструменты с круглыми, как солнце, раструбами. И он тоже запрокидывал голову, но лиц рассмотреть не удавалось. Его глаза ослепляли лучи уже слабеющего, предосеннего солнца, усиленного отблесками золотоподобных труб. На душе Скорины было празднично. Труб вверху было много. Неужели действительно звучат фанфары в честь Псалтыри?
Спустя полгода трубы уже не трубили, золотом не пылали, ибо он столько уже наработал в типографии Павла Северина, что город, пожалуй, оглох бы от труб; примись они звучать в его хвалу. 2 января 1518 года был напечатан «Екклезиаст», или «Соборник», 9-го — написано послесловие к «Песне песней». Снег уже с неделю лежал на Градчанах, листва уже давно отзолотилась, пожухла, осыпалась, под снежным повойником онемела. Да не онемел спустя это продолжительное все-таки время визглеватый винт печатного пресса скорининского. И то, о чем Скорине думалось все это время, по-видимому, особенно резко, словно старое вино, просветлело, добродило как раз таки в первую неделю 1518 года, о которой у нас будет сейчас некраткий разговор, потому что речь пойдет о самой «Песне песней», печатанье которой для Франциска Скорины было, можно сказать, из праздников праздником. Ведь недаром же он оттиснул эту книжечку красками двух цветов: черной в красной. Книжечка, которую Скорина столь торжественно выделил из всех напечатанных им до сих пор тут, в Праге, книг, была весьма небольшой — 24 страницы. Чем же, однако, заслужила она особое к себе отношение Скорины?..
Без города Франциск Скорина себя просто не представлял, не отделял себя от него, как не подумывал и город его от себя отлучать. И Скорина никогда не замечал, что его средневековый город — скопление теснящихся вдоль узких улиц стен, которые зимой боятся холода, летом задыхаются от разогретого солнцем камня. И, чтобы удержать тепло зимою, стены утолщаются, а окна в них сжимаются и вытягиваются вверх, и, чтоб в жару не упустить прохладу, те же стены громоздятся в три-четыре метра толщиною и так же сужаются проемы окон, которые, словно поставленные торчком на корму челны из красного кирпича, утопают в белой известковой глади стен — челн к челну, каждый с прорубленным для солнечных лучей днищем.
Жизнь за глухими, сплошными стенами замковых валов! Ветер эти стены-валы не продует — лишь на сторожевых башнях чувствует его городская стража, вглядываясь в даль, откуда ветра и налетают, враги на конях наскакивают. В лабиринте же узких, петляющих улиц сквозняков нет. Их не было и в его родном посаде — в Полоцке. Не было в круглых университетских галереях, что особенно стали расстраиваться в Кракове как раз тогда, когда он вошел в этот город через одни из башенных ворот впервые. Не очень-то ощущается сквозняк и тут — на Старом Мясте в Праге, выходи из-за толстых стен типографии или не выходи. Тесно? А Франциск не чувствует, что здесь — тесно. Он любит эту тесноту, как саму жизнь, и от судьбы своей ее не отделяет, потому что он всю свою жизнь с нею — с каменной теснотой города. А действительно, может ли город быть другим — не таким, каков он есть?! И как же не любить города Скорине, не ценить его, не восхищаться истинной вековечностью, которую он чувствует здесь, которая ну просто обвевает, обмывает город и человека в городе со всех сторон, откуда только дуют ветра! Прекрасные, притягательные острова в извечном русле истории — города!
Город и красота — неразлучная пара. Как же называли в Полоцке ту удивительнейшую из семи городских башен-башт, окружавших Верхний замок, — самую высокую и каменную, потому что остальные были деревянными, да еще красиво отделанную, потому что остальные были без отделки, да еще видимую и из Заполотья, и из Бельчиц, и от Ефросиньиной Свято-Спасовской церкви?.. Называли Красною. Скорина помнит: Красным называли полочане и мост через Полоту, и вообще всему красивому лишь красивые имена они стремились давать: речки у них — Сосницы, потому что под соснами, Ужицы, потому что, подобно святым серебряным ужам, поблескивали чешуею волн, Лучесы, потому что словно солнечными лучами лучились на сверкающей стремнине или в тихой заводи. Красиво звучали для него и названия мест возле Полоцка, о которых он слышал с детства. Лучна всегда виделась ему в паре с Лучесой, а если мать говорила о Громощах, то словно гром начинал греметь раскатисто в ее глиняной посуде. А вспоминала мать о Светлище, и тотчас же древностью, самою вечностью веяло на маленького Франтишека от раскатистого «щ», молниевым светом ослепляло светлище. Домники Франтишек воспринимал домашними, Солоники — солеными, Горяны — высокими. И особенно поражала его непонятная Экимань: манила-сманивала или обманывала? Не так ли вот заманила его сюда, столь далеко от Полоцка, и книга печатная — не для того ли, чтобы попросту, быть может, обмануть?..
Таков уж, по всему видно, божий закон для этого мира, думает дальше Скорина. Куда бы, оставив Полодк, он потом ни шел, куда бы ни ехал, в каких бы городах и весях ни задерживался, он все их не только познавал, но и сравнивал с прежде увиденными, прежде постигнутыми. И когда учился в Кракове, и когда очутился здесь, в Праге, и даже когда попал в совсем уж далекие земли — в Италийскую, в Падуанскую, — лежащие аж за Альпами, — он везде познавал и сравнивал и почти всегда останавливался на мысли, что люди повсюду видят мир весьма похоже, мудро и еще, он сказал бы, в той строгой чуткости сердца, которая с трудом их каждого дня связана, с чувством гармонии, прекрасного, неповторимого связана. Потому так часто и радовался Скорина душою и, хотя оставил родимый берег давно, горечи неутолимой от разлуки с ним не испытывал. Все города на свете — его города! Хотя... тут он хватил через край: разве города новооткрытой Индии — его города, как, впрочем, и старой Индии, куда он вряд ли когда-нибудь доедет, дойдет? Однако ж города, в которых он побывал, — города Европы ближней и дальней — разве не все они равно дороги ему, как Полоцк, Вильна, Краков, Копенгаген, Падуя, Прага? В каждом из них он оставался самим собой и — главное — остается понятым: его понимают другие, и он понимает других. Хотя опять же — «хотя». Разве те, кто всегда его понимал и кого всегда понимал он, для него «другие»? Не другие они, а такие же, как сам он, — доктора, магистры, бакалавры, ученые мужи, воспитанники университетов...