Дороги средневековья. Кони, тащившие тяжело груженные фуры. Поторапливались они, правда, под ездоками-гонцами, с поля ратного, с охоты удалой королевской или по другому важному делу галопом скакавшими по взгоркам и долинам, неся преспешные вести на Вавель или с Вавеля, из любого иного города и городка Короны или Литвы в любой иной город и городок Короны или Литвы. Королевский гонец, однако, не станет засиживаться на постоялых дворах, никаких новостей, что он за пазуху себе засунул, от него на постоялых дворах не услышишь. А подорожный купец, хотя порою на торг и торопится, все же в мыло коня своего не загонит: он и коню своему даст постоять-отдохнуть на конюшне с овсом в плетеной зобке, наброшенной ему на шею, и сам посидит-отдохнет в разговоре за дубовым столом при пиве, меде — в хорошей господе.
Все обычаи здешние Скорина знал основательно, поскольку основательно знал этот край, эту страну, где немало уже дорог перемерил, начиная с первого своего прихода в Краков. Сколько он вообще их перемерил, путешествуя потом то в Неметчину, то в Италию. Он — человек в дороге, он — словно вечный путник на дорогах Литвы, и Короны, и всей Европы. Но, может, самое главное, что он — свой на этих дорогах, и особенно свой, когда — в Короне, когда уже менее половины пути остается до Белой Руси, до Великого княжества.
На въезде в Корону, через широко распахнутую долину Моравских врат он всегда широко — на весь, припрятанный усами, рот — улыбался: «Чолэм!» Челом! Виват, пане Вольский и пане Конецпольский! И не потому улыбался, что в начале земли польской отчего-то вспоминал эту столь распространенную в Польше фамилию — Конецпольский! Шляхтич Вольский — шляхтич воли или своеволия? А владетельный Конецпольский — он что, действительно некий знак некоего конца? Nomen omen? В твоей фамилии судьба твоя? В его фамилии все же не его судьба, поскольку пошла его фамилия от занятий предков, а не его собственных; собственная судьба его — не тупиком скрести шкуры даже собольи!
Но когда уже начнешься ты, земля польская, соседская и — словно родная?! Когда же начнешься ты, с твоим развеселейшим куликом[100] и со всей твоей мочью горе горевать, беду бедовать. Он любит тебя, польская земля, — любит тебя, весь этот свет любя. И вовсе ж не в обиду тебе, что он любит и Чехию, и Неметчину, и Улохи. Ведь он, можно сказать, через тебя и Чехию, и Неметчину, и Улохи полюбил — земля Краковская, земля Мазовецкая!..
Когда-то, как для отца Лукаша, как сейчас и для брата его Ивана, города для Франтишека единились, точно купцы, и спорили, точно купцы. По-купечески, можно сказать, были близки ему поначалу, как, впрочем, и всем купцам-полочанам, Готский берег с Ригою, Галитчина с Львовом, Гданьск и Копенгаген, Варшава и Познань. После Краковской академии все они увиделись ему по-иному, и после Падуи — по-иному, и теперь,, после Праги, — по-иному.
Удивительная, однако, ты, Польша, — край-диво и край на удивление! Если Франтишек стал лекарем, то, может, как раз благодаря дорогам Польши — не столько с их утехами, сколько с их бедами. Их утехи куликовые узнал он, еще будучи совсем безусым юнцом — два или три года спустя, как стал бакалавром, в тот именно год, когда моровое поветрие выгнало его из Кракова и он в страхе ушел — голодный, холодный. И где-то вблизи Варшавы — он сейчас не помнит, на запад от нее или на восток, — попал в куликовые санки, в хохот таких же, как сам он, хлопцев, лишь -наряженных в разноцветные кунтуши. Его подшитый берет бакалавра те хлопцы в кунтушах приняли за карнавальную маскировку — переодевание, и неслись на стремительных санках под колокольцами, и обнимались с ним, целовались с ним, распевали песни на всю заснеженную, вьюжную округу. И вдруг растворились одни из ворот предваршавской околицы — открылись, словно Сезам: во всех окнах незнакомой шляхетской обители загорелись свечки; на всех ее столах заблистали серебряные и золотые подсвечники, серебряные и золотые подносы, а на них дымились только что вынутые из душных духовок длинношеие гусаки, обложенные душистыми печеными яблоками, молочные поросята, чьи полусомкнутые зевы словно застыли в полуусмешке. И какие только в серебряные и золотые рюмки не лились тогда напитки: заморская мальвазия и местная аировка, немецкое пиво и литовская медовуха, алембик из массивных бронзовых и медных сосудов и из прозрачных бутылей запашистая алькермесовка, настоянная на коре райского дерева и лазурном камне, на толченом золоте и урьянских перлах, на мускусе, сахаре и амбре — с добавкой яблочного сока и крашенного в здешних отварах июньского шелковичного цвета. Напитки действительно были райскими, особенно если учесть, из какого ада на куликовую гулянку под Варшавой попал юный бакалавр Франциск.
Моровое поветрие! Оно выгнало его из Кракова. Что за страх это был, что за ужас! По узким краковским улицам он порою пробраться не мог из-за черных, сваленных в кучу трупов. И только мрачные сутаны монахов и монашек (капюшоны — с узенькими щелками для глаз) призрачно маячили в окнах опустелых домов, в проемах распахнутых настежь дверей: монахи и монашки через окна и двери выбрасывали на каменное ложе улиц жертвы неумолимой смерти — ядовитого морового поветрия. И перед куликом его остановила было — ну, совсем неподалеку, рядом! — все та же беда — человеческий страх перед угрозой черного мора. Он увидел вдруг голых женщин, впряженных в огромное рало. То непослушное им рало они с превеликим трудом волокли-тащили уже в загустелых сумерках, очерчивая спасительный круг для своего селения. А мороз! А вьюга!.. Обнаженные тела женщин напрягались, стремясь при помощи рала обволочь бороздой — чем поглубже! — деревню, что угадывалась в темноте и пахла дымом и овчинами. Борозды в снегу не получалось — ее тут же заметала вьюга. Но то был единственный способ, известный этим женщинам: бороздою, ралом, протащенным вокруг села, спасать себя, своих детей, своих мужей от поветрия, грозящего навеять на их жилища мор — черную смерть.
Те женщины в село на ночь его не пустили. А этот кулик подхватил его, зеленого бакалавра, — и в кагал свой и на бал свой. Веселись же! Любись же! И не веселиться нельзя было, и не любиться нельзя было. И он веселился, и он любился. Хотя помнит и похмелье Куликовой ночи: его вчерашние напарники в цветных кунтушах — были среди них и бакалавры, и тщедушные кармазинные переростки — вечные студенты, вечные кандидаты в бакалавры, — все они утром посматривали на него вовсе не как на переодетого и отворачивались, готовые чуть ли не бежать от него, как намедни он сам бежал от морового поветрия. Но он знал их нравы и обычаи, и поскольку сам считал уже высшим достоинством не кунтуш кармазинный, а ум незаимствованный, то и не шибко переживал, натыкаясь на косые взгляды своих вчерашних сотрапезников.
А дорога есть дорога: она всегда к чему-то подталкивает. И Франциск со всей отчетливостью сознавал, что если бы одни лишь кулики ему попадались на ней, то доктором в лекарских науках он мог бы и не стать. Не роскошь пробуждает сочувствие, а горе человеческое, беда людская. Жалость к оледенелым на морозе женщинам — о, как она врезалась в душу, в память ему — тогда еще совсем молодому Франциску! И, уже думая не столько о себе, сколько о страданиях людских, он и предрешал свой удел: спасать человека врачеваньем! И сталось так, как Франциск пожелал: «Sua cuique fortuna in manu est!»[101] Он — лекарь. Но стал он лекарем, чтоб им же вроде и не быть, а быть на равных со своими возчиками, бодрствующими при конях и фурах, при книгах его, что, как в лоне матери, в лоне этих фур. Он, Франциск, может, больше, чем иная мать о своих -детях, беспокоится о своих книгах, о том, чтобы путь им чист был и по суше и по воде, через горы и долы, города и веси. Ведь если судьбу, и лекарскую и печатную, руки его заполучили, то они ж и обязаны обеспечить счастливую судьбу этим книгам, лежащим в фурах. Судьба всех этих книг в его руках! В его? В божьих руках и под божьей опекой. Всё в руках божьих! «Но то всё вообще в руках божьих на свете божьем, а в частности оно и в руках человечьих», — рассуждает Франциск, охваченный неотвязной думой о том грузе, который везет.