В Городню тем летом 1522-го Скорина подскакивал не только из интереса к делам сейма. Была на то и еще одна причина, более серьезная: Скорина вел под Город-ней переговоры с одним из тамошних помещиков о возможности открытия школы — поначалу лишь в одной из его усадеб, а затем и в других. Школа, по скоринскому замыслу, предназначалась не для монахов — будь то доминиканцев, бернардинцев или православных. Это должна быть его, доктора Скорины, школа. В ней и учить он станет сам, набрав себе детей и тех из взрослых, кого только можно будет, чтоб поскорее их самих назвать бакалаврами: и мечта его — учить своих воспитанников по-светски!
А вообще и в 1522 году — во время печатания «Малой подорожной книжки», как и в первый год по возвращении из Праги, как потом и в третий и в четвертый, — Скорина в самой Вильне, можно сказать, мало обретался. Он меньше ждал встреч, нежели сам их искал. Он — как человек-встреча. Вихрь, а не человек, хотя и солидный, доктор наук, ученейший муж, авторитет. Потому и берут его часто в свидетели: где договор написать, где куплю-продажу засвидетельствовать. И вот он то в Ошмянах, то в Креве, Городне, Берестье, а то и дальше — в Варшаве, Кракове, Дрездене. В гостиницах, на постоялых дворах книг почетных гостей нет, и в анналах истории дни Скорины — часы его остановок, ночлега, столованья — не сохранятся, написанные золотыми буквами. Да не об этом беспокоится Скорина! Ведь он в дороге — с книгами, которые хотел бы продать. Зовут его в дорогу и больные. И, кстати, в Вильне слава у него — это прежде всего слава «опатрёного», то есть рассудительного и дальновидного в своей умудренности мужа, ученого лекаря, книги печатающего! Но каким бы «опатрёным» ни был он для стороннего человеческого глаза, в торговле книгами своими его словно преследовала вечная неудача. «Есть докторове...» — писал он когда-то в Праге. А скольких докторов он встретил на берегу полоцкой Двины? А когда еще станут докторами над Неманом те, школы для которых над Неманом он еще не заложил? И вообще, кто, когда и где покупал книгу, если она могла завтра сгореть, ведь зарева на ночных небосклонах не гасли, а призраки войны продолжали оставаться реальными, а не воображаемыми?..
Но было еще одно обстоятельство, в силу которого, если только ничто не приковывало Скорину к Вильне — ни великокняжеская канцелярия, ни печатный станок, ни лекарские или юридические дела, — всегда покидал он Вильну, словно устав здесь до полусмерти. Продолжал болеть Юрий Одверник, и Скорина, едва лишь вспоминал об этом, готов был ехать хоть на край света. Однако ж и чувствовал всем своим благородным сердцем, что никуда ему не убежать от греха, потому как думал он не столько про Одверника, сколько про Маргариту. А ведь.еще у апостола Матфея сказано — Скорина знал: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Но грех это или не грех, что он думает про Маргариту? Если думает, то уже грех. Да и не дивчина же она, не запоет, как пела некогда на Малой Стране в Праге кареглазая дочь хозяина, у которого он квартировал:
Он — не молодец. А Маргарита — разве ей до песен при мучительных страданиях Одверника? Но, как на грех, Франтишек по-молодецки нет-нет да и пропоет в душе своей строфу в ответ на строфу кареглазой дивчины с Малой Страны. Пропоет, потому что ведь как же не пропеть, не повторить в душе вот это:
О да! Он развязал бы, если б мог, судьбу Маргариты словами добрыми. Разве ж не сам он в первых строках предисловия к своей «Псалтыри» писал, что «на всяко дѣло добро уготован»? Но если на дело, то и на слово! Слов добрых в его душе вон сколько! Но какие все-таки сложные узлы завязывает ему судьба и хватит или не хватит у него слов добрых, дабы развязать их? А главное, не сказать ему тех добрых слов Маргарите, не сказать!.. В Вильне все дома, даже в самой крайней Немецкой половице, стоят для него поблизости от подворья Юрия Одверника. Но только выедет он из Вильны, как постоялый двор уже за первым поворотом дороги кажется ему далеким от Вильны, как Багдад. Болел Одверник, и побеги Франтишека из Вильны в «Багдад» продолжались. «Для влюбленного любой Багдад — не даль», — говорили в средневековье, но для Франтишека и дом Якуба Бабича — за рыночной треугольной площадью — был далью Багдада, хотя до жилища Одверника от него рукой подать.
«Малая подорожная книжка» — это дорога: она в дороге с человеком, а человек в дороге с нею. Но где бывает больше человек: в дороге или дома? Купец, может, больше в дороге, да и то не всегда: в пургу или просто в сильный мороз лучше и ему не высовывать нос за ворота, ведь за мшистыми стенами подворья, законопаченными льняною паклею окнами и утепленными дверями, при дышащих жаром в жаровне углях и мигающей сальной свече куда уютней, нежели в дороге. А если ты не купец, а просто местич — мещанин, боярин, ремесленник, божий служка, то вообще ты больше дома, чем в дороге, и дом твой — твой дом, твой конец-улица, твой посад-половица, твой рынок с клетками и ятками[138], где ты покупаешь хлеб и воловину, твой храм божий, куда ты ходишь молиться, — в общем, твое место, твой город. И если тебе не нужно в дорогу, ты и не шибко поспешишь приобрести подорожную книжицу, хоть она и малая. Да не столько сейчас продажа книжицы Скорину и его друзей беспокоит. Не выходит из головы другое: дело их заглохнет, если их слово не дойдет до местичей — местичи и все, кто мог бы помочь книжице, останутся глухими и слепыми, не слыша о книгах, не видя их. А в конце концов опять и опять все упиралось в норовистый пенязь, который сам не лез в калиту, не падал манной с неба, не валялся на дороге. А он очень был нужен для продолжения дела, для продолжения начатого некогда в Праге Псалтырью и уже здесь, в Вильне, — «Малой подорожной книжкой». С малого все начинается — это знал Скорина, как и то, что малое не может удовлетворяться малым, не может не двигаться, не стремиться к большему, великому. Ведь если есть малое, должно быть и великое, и, отдавая предпочтение малому, человек это делает не потому, что он не жаждал великого: лучше, мол, синица в руке, чем журавль в небе. А если синица уже в руке, то почему теперь не следить глазами за журавлем в небе, почему не простирать к нему рук, почему словом не заклинать его слететь с недостижимого неба на достижимую землю? Впрочем, одного заклинания мало: чтоб на земле чего-то достичь, надобно действовать — среди этой окружающей духовной дремоты, спячки, среди забытой жажды душевного спасения, среди отринутых помыслов о чем-то большем, нежели сегодняшняя выгода, забота о рубашке своей, что к своему же телу ближе. И трижды нужно действовать, когда на твоих же глазах брат не любит брата, ближний — ближнего, не просто чинят друг другу то, чего себе самим век чинить не пожелали б, а кровь брат брата проливает, дом брат брата жжет, могилу брат брату копает. Полоцкое пожарище все еще дымится, жаром опекает сердце Франтишеку, хоть само пожарище затянулось уже, наверное, шестью слоями дерна, густо зарастающего по весне дятельником. Владыка Евфимий, полоцкие бояре... Сосчитать?.. Да все, все! И представители самых старых родов, и выскочки. Их лица знает, помнит Франтишек — лица, которые лишь отворачивались от него — сытые, довольные, иногда удивленные: «Да ты рехнулся со своими книгами? Стоило так далеко ездить, чтобы ни с чем вернуться! Один срам святой памяти старому Лукашу!..» Не однажды уже казалось Франтишеку, что он в немую, глухую стену упирается —стену бесконечную, словно кирпичные оборонительные валы магнатских и княжеских замков вдруг раскольцевались, разогнулись, вытянулись в эту одну прямую стену, даже перекрывающую, наверно, саму стену китайскую. От кого за той стеною прячутся? От него?.. От книг его?.. Не расступается, как в Сезам по велению чародея, а стоит хмуро, неприступно?..