Статут писался. Писался в великокняжеской канцелярии. И Скорина даже знал, кто был писарем. А был им секретарь канцлера Альбрехта Гаштовта Деодат Септений. Однако подступаться к Гаштовту через секретаря с тем, с чем Скорина задумал подступиться, означало напрасную трату сил. Ведь то. что намеревался предложить Гаштовту Скорина, отнимало промысел у писаря Гаштовта, как, собственно, и у всей великокняжеской писчей братии. Не для того писарь Деодат Септений адресовал панегирики Гаштовту, чтобы вдруг перестать называться его же канцлерским писарем, начальником великокняжеской канцелярии. Но у Скорины был свой замысел, и он продолжал о нем думать.
То ли произошло это уже ко времени Маргаритиного суда, то ли вот-вот должно было произойти: в Преднейшую Раду усилиями Боны включался не литовец, как Гаштовт, не белорус, как Острожский, а поляк Ежи Хвальчевский. Первый поляк в Раде! Такого еще в Великом княжестве Литовском не бывало! И тогда Гаштовт зашептал Радзивиллам:
— Господарь дал ему епископство и открыл доступ к Раде, желая бедную Литву подмять под ляхов!
Под ляхов не хотел литовец Гаштовт. О бедной Литве он говорил, боясь на деле за свое богатство. И, дабы уберечь это свое богатство, князь Гаштовт и все магнаты и шляхта Великого княжества Литовского и разрабатывали, писали Статут. Бона земли «пописывала», они Статут писали — в защиту своих имений, своих прав на свои земли. И писался тот Статут словами старобелорусскими, буквами кириллицы. На том самом языке, на котором свои книги печатал Скорина. Слышал или не слышал Скорина слова Гаштовта о бедной Литве, но отношение Гаштовта к ляхам, пожалуй, было ему известно. И пусть Скорина знал, что Гаштовты, став Гаштольдами, заделались и фанатическими католиками, как самый уже первый из них — боярин Олъгерда, это Скорину, как тоже католика, не смущало. Ведь каким бы ревнителем веры ни выступал Альбрехт Гаштовт, католик Скорина тем не менее чувствовал, что Гаштовт близок ему именно тем, что при своем католицизме остается верным в немалой степени богатству русчины как богатству Лптвы, Великого княжества Литовского. Литва же действительно может стать бедною не только с потерей своих имений, земель, но также и с утратой русчины, языка!.. Чтоб это общее для Гаштовта и Скорины чувство языка глубже понять в его сущности, мы обратимся к фактам несколько более позднего времени, а конкретнее — к стихотворению Яна Казимира Пашкевича[142] 1621 года. Будет это стихотворение написано рукою автора на чистой, 25-й странице слуцкого списка Статута, который к тому времени станет уже называться первым, потому что появятся уже и второй Статут 1566 года, и третий — 1588-го, и будет это стихотворение самым красноречивым образом выражать не только чувство гордости поэта за Статуты, но и большее — дух гордости за Великое княжество Литовское и все ему принадлежащее, пафос государственного патриотизма феодальной элиты, к которой принадлежал и Гаштовт. Стихотворение Яна Казимира Пашкевича будет начинаться так:
Пусть Ян Казимир Пашкевич и ошибался — в том смысле, что категорически отъединял Литву от латыни, которой на самом деле, как и вся тогдашняя интеллектуальная Европа, цвела и Литва. Но чем не цвела ни Корона, ни вся Западная Европа, так это русчизною, старобелорусским языком. И Яп Казимир Пашкевич имел полное основание с гордостью заявлять, что его край цветет русчизною. Ведь это был цвет и впрямь не эфемерный, распускающийся не на один день, но, как и города средневековья, чудесный цвет средневековья на веки вечные. Этим цветом русчизны в Литве, в Великом княжестве Литовском были и летописи, и предисловия и послесловия Скорины, и Статуты... Печатать летописи — такой мысли у Скорины не возникало. Да и тогда они, при его жизни, еще создавались — во многом как государственное летописание, как мифы и сколок реальности еще дооформлялись. Иное дело Статут. Заказы на него в великокняжескую канцелярию в Вильне уже поступали целою чередою: от королевы Боны, от киевского митрополита, от всех вообще больших и малых городов тогдашних земель Беларуси и Украины. Но чтобы в век печатного станка три года кряду слепиться над перепиской фолианта, состоящего из 13 разделов — с 250 статьями?! У Скорины это не вмещалось в голове. Да вот как добиться встречи с самим Альбрехтом Гаштовтом, чтоб сказать ему обо всем, если он даже на королевском суде не объявился?!
А меж тем суд по делу Маргариты, жены Франтишека Скорины, подходил к своему концу. Писарь Копать зачитывал высокое решение. Слушал его король, слушали паны радчики, слушали Скорина с Маргаритой, их супротивники Мартип Субачович и Николай Богданов Чуприн. Глаза последних пылали, когда под сводами ратуши звучало отчетливо:
«...Тот дом и иншое именье и вьси рухомые речи держати и въжывати тое Маркгорете, жоне доктора Фрапъцышка Скоринипое и детем ее, а тот Мартин с жоною своею Анною и сын Богданов Чуприн Миколай к тому ничого не мают мети... Жоне доктора Францыпгька Скорины Маркгорете держати и въжывати супокоине на вечные часы... а тому Марътину и его жоне Анне и тому Миколаю Чуприну и их потомъком казали есмо в том вечное молчание мети...»
«В том вечное молчание мети»?! — лихорадочно думал Субачович. — Не успела постель остыть после мужа, а она уже домом своим завлекла другого? Нет!..» Глаза Мартина Субачовича так и полыхали гневом, и как только не вспыхивала от него разметанная на широком лбу чуприна Субачовича, можно было лишь удивляться. А вы говорите, сушь тому виною, что возник пожар в месте Виленском 3 июля года 1530-го?! Скорина в это поверить не мог.
Маргарита плакала. Утешение женщины — плач; слабость женщины — плач, но и, может, сила женщины — плач ее. И пе в нем ли секрет ее власти над каждым, кто ее любит? Скорина понимает всю безграничность этой Маргаритиной власти над ним, но его дело для него превыше какой бы то ни было власти над ним. И плакала Маргарита, проклиная Кёнигсберг. Плакала, но желая вникать в намерения мужа, в его планы, мечты. Плакала, заклиная сынами обоими — Симеоном и Франтишеком, их общей будущностью и надеждой. Плакала, боясь отпускать от себя Скорину, потому что вдосталь уже наревелась по Юрию, находилась по судам из-за Мартина Субачовича. Плакала Маргарита, показывая на кучерявого, точно ангел, и синеокого, как сам Скорина, Симеопку, жмущегося к ее ноге, цепляющегося за ее юбку. Плакала, держа на руках — при груди — еще в пеленках посапывающего малыша с таким же именем, как у отца. Маргарита плакала, потому что пе хотела больше плакать. А он, Скорина?..
И вновь появилась на плечах его мантия, на голове — красный берет. И вновь он превратился в путника, словно семьянином никаким и не бывал. Маргарита не в силах была понять его. Маргарита и не задумывалась особенно, что означало для него сидеть пятый год сложа руки, в бездействии и, главное, без так необходимых для него поддержки, опекунства, меценатства, которые обещали бы реальный успех делу. А он словно ждал у моря погоды. И очень долго ждал. Задерживал суд, затем — день святого Михаила, на который приходился в Вильне сейм, где, Скорине казалось, может ненароком представиться случай поговорить с канцлером Гаштовтом. А потом наступил день возведения на великокняжеский престол Жигимонта Августа, и Скорина вновь надеялся на возможную беседу с первейшим лицом княжества — теперь уже официальным опекуном малолетнего великого князя литовского Жигимонта Августа, вице-королем, как стали его уже называть. Но прошли все эти дни, весь 1529 год прошел — четвертый год его бездействия, четвертый год его позора. Победитель на суде Маргариты? Да, победитель. Но разве именно его победа в том, что победило на суде?.. И Скорине показалось: путь к Гаштовту будет короче, если идти не прямиком из дома Маргариты, а в обход — через Кёнигсберг, через гостиную другого Альбрехта — Прусского, который, слышно стало, докторов наук приглашает, университет в Кёнигсберге открывать собирается, Лютеру покровительствует.
143