Бабич, Онков думали иначе. Советовались меж собой не однажды, прикидывали и примеривались не однажды. Были купцами все же: семь раз отмерь, один — отрежь! Только от чего отрезать-то? Денег на печатание книг не было, надежд на продажу книг — никаких, они продолжали оставаться товаром, не имеющим ни спроса, ни королевской опеки и королевских привилегий, вообще лишенным какого бы то ни было меценатства. Но главное — денег, денег не было!
Бабич говорил:
— Надобно ехать в Москву! Там наши книги купят, там — церковь, а не костел, там — великий князь московский Василий Иванович.
Онков вздыхал:
— Может посадить в темницу, как Максима Грека[144]. Может обобрать, как меня, — через разных там Андреев и Жданов Перетрутовых.
Онков действительно оказался без копейки из-за своей щедрости и доверчивости. Года три тому назад ссудил он под долговые расписки князьям Можайскому и Шемячичу аж 900 коп широких грошей, или попросту полтин, и ни денег тех новгородские князья не вернули ому, ни расписок у него не стало — некие Перетрутовы отняли их у Онкова на дороге в Москву. А 900 коп — эго ж были деньги: в ту пору Полоцк платил в казну великого князя 400 коп, а тут — все 900. Не случись такая беда с той злосчастной ссудой, Онков и теперь не поскупился бы на расходы, связанные с печатанием книг.
Бабич настаивал на своем:
— За неких там Перетрутовых великий князь московский не в ответе. Одна Москва и может поддержать нас...
Скорина с ним соглашаться соглашался, но ближе, думалось ему, Кёнигсберг и Альбрехт Прусский, который хоть и присягнул публично Жигимонту в Кракове, но от католичества отошел, Лютера уважает, лютеранство поддерживает.
— Был бы ты, Франтишек, лютеранином! — противился Онков.
— Умный умного понимает! — убеждал его Скорина.
— Если бы каждый да понимал нас! — возражал Онков.
— Должен понимать каждый каждого! — настаивал Скорина.
Так и началось это приключение с Кёнигсбергом в жизни досточтимого Франтишека Скорины.
...Альбрехт Прусский был аристократом. Не бюргер Лютер, хоть и лютеранин, — как Лютер, в шашки играть со Скориной — визави — за один столик, в низенькие креслица не сел. Этикет! Хорошие манеры! Галантность! Да, со своей стороны, и Скорина в кёнигсбергской резиденции Альбрехта Прусского обнаруживал, сколько требовалось по этикету, и хорошие манеры, и галантность, а более всего совершенное владение латынью, познание в науках, книгах, живописи, осведомленность в политике, и не только одного короля Жигимонта.
Год шел 1530-й. Но еще средневековье чувствовалось. А в средневековье говорить о политике означало то же самое, что говорить о религии, а говорить о религии означало то яге самое, что говорить о политике. Альбрехт Прусский был поначалу духовным феодалом, и только с 1525 года, признав себя ленником польского короля, стал феодалом светским. И, таким образом, в его лице перед Скориной предстал в Кёнигсберге не кто иной, как политик, совсем недавно сменивший сутану на камзол и тем самым как бы доказавший миру политическую роль и сутан и камзолов.
Аудиенцию у князя Прусского доктор Скорина имел в просторном зале с камином. Зал был отменно меблирован: деревянные резные стойки, кресла, шкафы вдоль стен; эту роскошь дополняли красивые канделябры, подвешенные справа и слева от высокой и тоже узорчатой деревянной двери. Альбрехт Прусский принимал разные позы, стараясь выглядеть подчеркнуто независимым, точно все еще не давала ему покоя та, уже пятилетней давности, минута, когда он присягал королю Жигимонту в верности возле Марьятского костела в Кракове. И он вытягивался во весь свой рост возле камина, сияющего великолепием отделки, но холодного, потому что был май месяц. И камин своим уходящим в потолок дымоходом, казалось, тоже как бы подвышал фигуру князя Прусского. Князь обладал темпераментом человека не очень уравновешенного, порывистого в своих увлечениях до сентиментальности, к которой немцы склонны вообще. И в том, что Альбрехт Прусский был чрезвычайно доверчив, весьма легко убедиться из его охранных писем, выданных Скорине.
Но писем этих пока что на руках у Скорины еще нет, а ученые диалоги возле богато украшенного камина текут себе спокойно-спокойно, как Преголя, чьи рябящие под ветром воды равно видны Альбрехту и Скорине через широкие ренессансные окна княжеского дворца.
Говорили поначалу, разумеется, о политике. Чего же в этой связи могли касаться в 1530 году люди — такие, как Альбрехт Прусский и Скорина? Они могли говорить и о Сулеймане Великолепном, который в прошлом году занял венгерскую Буду и со всей своей османской ордой стоял под Веной; и о Жигимонте — короле польском, который снарядил в- поход гетмана своего великого коронного Яна Тарновского с наказом вернуть королевству Польскому Покутье — земли между выступом Черногорья на юге и долиной Днестра на севере, перерезанные речкой Черемош; и о Франциске I — короле французском, ведшем войну с Карлом V; и наверняка же речь заходила о Лютере и лютеранстве, о Лихтенберге и Мюнцере. И чем дольше говорили между собою Альбрехт Прусский и Скорина, тем более импонировал Альбрехту Скорина, тем более Скорина его удивлял и очаровывал, а иначе ведь никак не могли появиться те два охранных письма, которые тем временем писались в канцелярии князя. Но Скорина еще не кончил рассказывать Альбрехту и о чинимых ему в Вильне кознях и несправедливостях, и о бедной, многострадальной жене своей Маргарите, и о несчастных сыновьях своих. Слезы жалости подкатывались к глазам князя, но Скорина о своих заботах упоминал большей частью мимоходом, всякая жалоба его текла не так полноводно, как за окнами дворца Альбрехта весенняя Преголя.
И говорил тогда Скорина так:
— Преголя, ваша княжеская милость, хвала всевышнему, — не Дунай, не течет в ней невинная кровь люда христианского из-под кривых сабель Сулеймана, ибо в северной столице над Преголью есть тот из рода знаменитейших Гогенцоллернов, кто, будучи на месте Карла V, давно поверг бы к ногам своим Франциска — короля Франции, и не позволил бы Сулейману Великолепному дойти до Вены, а молдавского господаря Петрилу принудил бы покориться Жигимонту.
Наверняка Скорина говорил Альбрехту Прусскому именно так, потому что понимал, что нет на свете аристократов, напрочь лишенных лести, вовсе не любящих ее, не тающих перед нею, как сахар в горячем чае. И учитывал при этом Скорина, конечно же, и то, кого жаловал Альбрехт Прусский, кого не жаловал. Карл V не мог вызывать его расположения потому хотя бы, что девять лет тому назад в Вариации осудил учение Мартина Лютера, а он, князь Альбрехт, в пику папе римскому и Жигимонту взял да и со всем своим прусским орденом перешел в новый закон — в лютеранскую веру. Не мог не осуждать Альбрехт Прусский и Мюнцера и пошедших за ним смердов, челядь, чернь, которые сделали своим знаменем обычный лапоть, его орлу рыцарскому, черному противопоставив и головы рыцарские славные в походе этом снимая.
И особенно у Скорины был свой резон повести речь о Лютере, о Лихтенберге. В истории Лютера его меньше всего занимали отношения главы протестантизма с Екатериной фон Бора — полюбил он ее или не полюбил? Скорина, пожалуй, коснулся перевода Библии на верхненемецкий язык, над которым Лютеру тогда оставалось работать еще четыре года. Но в центре внимания должен был оказаться барон Лихтенберг. Лютер без барона Лихтенберга разве стал бы Лютером? Не будет ли ему, Скорине, таким бароном Альбрехт Прусский?
Заранее Скорина этого не знает, и Скорина с князем Альбрехтом Прусским соглашается:
— Да! Да! Пусть же то, что превозносит ученый и чему покровительствует барон Лихтенберг, — пусть же все то превознесет и простонародье!..
144
Максим Грек — публицист, писатель, переводчик, филолог. В 1518 году приехал в Русское государство.