Как тут все нелогично — попросту не узнать Скорины! Человек, заимев то, ради чего в Кёнигсберг стремился, вдруг от всего как бы отмахивается — жестом самым широким, да еще плюет на все, да еще ногой растирает. К чему ж тогда было огород городить, зачем влюблять в себя, чтобы тебя разлюбливали, очаровывать собой, чтоб тебя развенчивали, чтоб охранные письма, тобой полученные, утратили силу или обладали ею только на то время, пока из Кёнигсберга в Вильну другие послания из канцелярии того же князя Альбрехта на имя того же воеводы Гаштольда не придут?! А они действительно пошли из Кёнигсберга в Вильну буквально через неделю — 26 мая — и содержали аттестацию Скорины уже полностью противоположную — не возвышенно лирическую. Увод Скориной лекаря и печатника иудея был для князя, по-видимому, столь неожиданным и ошеломительным, что с лихвой перекрывал его недавнюю очарованность Скориной. Князь Альбрехт на этот раз писал: «Сей дерзкий поступок человека вызывает у нас досаду, поскольку наносит обиду как нам, так и нашим подданным». И совсем уже иное «просим» торопилось в Вильну: «...просим Ваше славное величество, пусть разъяснят сему доктору Франциску Скорине несоответствие тайного вывода наших людей закону, и осудят его, и доведут до его сведения, что мы относимся к нему с неудовольствием и неблагосклонностью и что мы не ожидали от него такого незаслуженного поступка, как этот...» Короче говоря, князь Альбрехт просил теперь осудить Скорину и одновременно отказывался от прежних данных ему рекомендаций, аннулировал их.
А ты, Скорина, спешишь с иудеем — лекарем и печатником — в Вильну, будто ничего там с тобой не случится, будто все твои три документа — сила. Спешишь сухим высоким берегом Преголи, топь, трясина — по ту сторону. Преголя течет спокойно, уверенно — в Кёнигсберг, под окна княжеского дворца. Остановись, Скорина, одумайся: ты же был назван там дворянином, даровитым педагогом, наидостойнейшим города Вильны гражданином, мужем необычайной эрудиции, несравненного ума и художественного дара, светлого лекарского таланта и славного опыта. Разве ты запамятовал, что тебя еще и верным любимым слугой называли? Где, кто и когда тебя так величал? Где такое признание ты имел? От кого такие лавры тебе достались? Остановись, Скорина, и поверни обратно в Кёнигсберг!..
Но Скорина не останавливался над Преголей, да и вообще никуда не думал возвращаться, кроме как в Вильну. Разумеется, ему нужен свой Лихтенберг, но может ли им стать князь Альбрехт Прусский, который только в свою веру и стремится его переманить? Он — фанатик и ослеплен прелестями лютеранства, а Скорине вовсе не по нраву лютеранский фанатизм, как, впрочем, и любой другой. Скориною князь Альбрехт увлечен совсем не потому, что он, Скорина, — литвин, а потому, что уста его обмываются многоводной рекой энциклопедии, что он — человек всеевропейский по своей учености.
И еще: пытаясь найти в князе Альбрехте заступника, не ищет ли он, Скорина, для Белой Руси варяга? Нет, и впрямь, как справедливо говорил Бабич, не в ту сторону он выбрался на этот раз, не в ту!.. Если уж продолжать поиск, то лишь в том направлении, на которое указывал своим советом Бабич и куда им — ему, Бабичу и Онкову — путь не заказан: никто не задержит, если сам не воздержишься. Чистому душой и путь чист! Ex oriente lux. Солнце всходит на востоке!..
Но что ж это за удел — за горами, за долами искать себе заступника, опекуна?! Обидный удел, недостойный тебя самого удел, если ты самого себя уважаешь.
Что каким-то образом он обидел великого князя Альбрехта, сманив его лекаря-иудея, Скорина над тем не задумывается. Он все-таки человек Возрождения и чувствует право человека на полную вседозволенность и ничего особенно чрезмерного в том, что повел за собой человека, не видит. У него же, у этого человека, был свободный выбор: вчера он выбрал князя Альбрехта, сегодня он выбрал доктора Франциска. То феодал закрепощает и только; приковывает к месту — и только; превращает в лакея — и только! А разве доктор — лакей, когда он — доктор? И разве лекарь — лакей, когда он для всех одинаков, помогая при хворях и богатому и убогому?
И как бы ничего такого и не происходило в жизни Скорины — будто расчетливо не жаждал он растрогать чувственного и доверчивого Альбрехта сотнями бед семьи своей, будто не было у него, горемычного, хождений по голгофам судебной тяжбы, будто не терзала его сердца неясность его книжного дела. Ехал себе спокойненько Скорина верхом на конике, ехал в своей черной мантии и красном берете, ехал сухим высоким берегом Преголи, а за ним — тоже на конике — поспешал иудей. Ехали себе спокойненько, и все. Это на той стороне Преголи трясина и почерневший непролазный травостой. А тут берег высокий, чистый. Лицо Скорины было светлым, улыбающимся.
А римляне правду говорили: vultus est index animi[146]. Образом души Скорины было лицо Скорины, когда Скорина очаровывал собою Альбрехта. И образом души Скорины было лицо Скорины, когда он воспламенял словами своими душу лекаря-иудея, вознося ее, точно с земли в небеси, в свой замысел, в свой задор, в свою одержимость. Он ведь, Скорина, не был князем Альбрехтом, не мог пообещать иудею золотых гор. Он мог ему только рассказать про свое дело, полонить его своей идеей, своей неугомонностью, верой, надеждой, любовью. И он полонил лекаря-иудея всем этим.
За пазухой у Франтишека Скорины лежали аж три рекомендательно-величальных документа, адресованных великим князем Пруссии Альбрехтом Виленскому воеводе Гаштовту. Гаштовт — надежда. И рядом со Скориной — плечо в плечо — был новый помощник — иудей, печатник и лекарь, который, точно в омут головой, ринулся в дело Скорины. «Боже, помоги мне! — восклицал Скорина. — Я возвращаюсь, Маргарита, не в Кёнигсберг, а к тебе!..»
Франтишек Скорина не знал, что он возвращается в пожар.
Вся жизнь Скорины распалась теперь для него на две части — до пожара и после пожара. До пожара, можно сказать, мир еще виделся ему в розовом цвете, после пожара он смотрел на него только сквозь стену пожара. Та стена пылала, и мир пылал — кроваво-красный огонь обдавал лицо Скорины жаром, слепил глаза. Он жмурил свои синие глаза днем, он по ночам мало и плохо спал, и глаза его покраснели, мучили сильной режущей болью.
И никогда не думал Скорина, что чернокнижные силы га белом свете могут проявить такое сочувствие, оказаться столь жалостливыми!..
Сгорела на треугольной площади и пивнушка, где впервые в Вильне он встретился с паном Твардовским и дружной купой Прекрасных цветков средневековья. А потому пан Твардовский останавливал Скорину где-нибудь попросту среди лома и пепла — на пожарище и первым делом извинялся, просил прощения и торопливо заверял, что не он виновник виленского пожара, но что он — тысяча дьяволов! — тысячу раз кается, что будто бы накликал тогда огонь и на дом наиученейшего и наилюбимейшего им доктора Франциска Скорины. И при этом он ловко срывал с головы свою шляпу с павлиньим пером и кланялся так низко, что аж подметал рукою со шляпой пепел пожарищ, словно заботясь о чистой и вольной дорожке для Франтишека:
— Что скверное, то не я! Что скверное, то не я!