Выбрать главу

Мантии. Мантии... У датского короля писарем — в мантии. Перед профессорами в Падуе — в мантии. На облучке фуры перед Вроцлавом — в мантии. Свидетелем по делу слуцкого князя — в мантии... Как будто в мантии родился. Да он уже просто сам себе опротивел в этой мантии!.. И Скорина готов себя видеть кем угодно, но только не человеком в мантии. И он сейчас бежит от нее на вавельский детинец, а с того детинца торопится в бурсу — на улицу святой Анны, бывшую Жидовскую. Их восемь записалось из Литуании — вместе с ним, в тот год, когда он пришел в Краков таким, каким отправила его мать в большой незнакомый мир. Если б, однако, знала, что ждет его в бурсе, то разве ж отправила бы?! Прокурор во Вроцлаве кричал: «Мало вас били в Краковской академии!..» Немало. Всем восьмерым из Литуании перепадало достаточно, и не столько от магистров, не столько от надзирателя бурсы, сколько от своего старшего камрата — бурсака. Магистры — те били по руке линейкой, ставили в угол на колени, посыпав на пол гороху, не забывали в злости и о березовых вениках. А бурсаки — те изгоняли из прямодушных первогодков простака. Хама изгоняли, смерда. Сам Скорина вряд ли задавался вопросом, почему его время так не любило смерда, простолюдина? Но ведь не любило. И потому отчасти, что шляхтич считал смерда трусом, который не взялся за меч, а схватился за рало. А что на свете появилось прежде — рало или меч? Древней оказывалось рало, но почесть отдавалась мечу. Мечу и кресту — младшему брату меча, похожему на меч: возьми меч не за рукоять, а за лезвие, и вот уже меч над тобой — крестом, Но зачем скребли им спины, словно тупиком в его отцовской хате шкуры на юфтевые сапоги, — отскребали их молоденькие спины — точно от коросты, точно от скотиньего запаха, точно от дегтя? Это в целом и называлось изгнанием простака. И, как все литуанцы его года-прихода, Франтишек должен был не гнусавя, а со всей пафосностью декламировать обязательную для всех новичков деклинацию[150] хама — склонять его оскорбительные клички в разных падежах:

Тот грубиян того хамулы тому дьяволу того жулика о грабитель! тем разбойникам
те окаянные тех мошенников тем лгунам тех лентяев о мерзавцы! теми коварными

Вот из каких ипостасей хама переводили в элиту первогодков-бурсаков их старшие камраты! Те была традиция! Традиция университетов Европы! Первогодки при декламации тыкали друг в друга или один во всю остальную компанию пальцем и выкрикивали что было мочи: «Тот грубиян!..», «Те окаянные!..» — и трясли над головой кулаками: «О грабитель!..», «О мерзавцы!..» Но, видя себя сейчас в шеренге декламаторов деклинации хама —себя, нескладного подростка, худощавого, волосы на голове копной, — Скорина заулыбался...

О, впервые за все время тут, в тюрьме, так заулыбался он, Скорина! Казалось бы, плакать нужно при откровенном насилии над тобой, при насмешке и издевательстве над твоим достоинством, а Скорина — улыбается. Скорина, который никогда не улыбался, который страшился улыбаться, потому что мать его вообще не любила веселья. Оно и действительно: какое веселье в церкви или в костеле, когда там на стенах распятия, возле стен в земле — мощи? Какое веселье в междоусобных сечах и на рыцарских турнирах, когда вот-вот рыцарь рыцаря копьем проткнет либо, подцепив копьем, низринет под копыта копя? Какое веселье в аудиториях академий, когда диспуты — дело серьезное, а сочинение трактатов — и того более? И вообще, разве сызмальства не слышал Скорина: «Смеяться — бесу угождать». Или: «Горе вам, кто смеется сегодня, ибо восплачете и возрыдаете», И карали не короли, а церковники за смех епитимьей: тому, кто смеялся до слез, три дня поститься, «сухо ясти» и 25 поклонов на день. А захотелось тебе, чтоб от слов твоих люди смеялись, то и на все 300 дней епитимья будет на тебя наложена — творить поклоны! В тюрьме Скорина и без епитимьи сухо ел, однако чтоб еще и поклоны бить — извините! Скорина заулыбался в непроглядной темени своей тюремной конуры, но мир его улыбки не видел. И не увидит!.. Нет и не будет улыбающегося Скорины, как нет и не будет Скорины в слезах.

Но прежде, чем о слезах, еще немного все-таки о веселье, ведь разве ж вместе с тем его недоставало в средневековье на пиру у князя — при медовухе и браге; в цеховом застолье, когда челядник становился мастером и выкатывал на весь цех бочками пиво, как того требовало Магдебургское право; да и в корчме, где горелым вином торговали; да и на ярмарках, что роились гомонливыми скоморохами? Если на княжеские пиры Скорина и не попадал, то с челядью своей пива не пить не мог, и ему, наверное, как некогда он сам с однобурсниками магистру Леонарду, подливали в кружку самое душистое вино на бакалаврском диспуте, поскольку такова была традиция. Да и помним же мы любовь Скорины к «Вальдштейнской господе» на Малой Стране в Праге и к пивнушке возле треугольной площади рыночной в Вильне. Не забыли и как с братом Иваном они выбирали-спорили в родном Полоцке, в чью корчму пойти — к Миклошу или к Степану Пушкаревым? Так не будем же думать, что не было в жизни улыбающегося в застолье Скорины, а был только насупленный человек в мантии за конторкой. И все-таки — и все-таки средневековье не любило радости, любило слезы. Слезы из глаз богородицы. Бог никогда не плакал. Не плакали апостолы, ибо — учителя. Доктор[151] — тоже учитель. Учитель не может плакать. Доктора не плачут. И вы не видели и не увидите слез Скорины — никто не увидит: ни тот, кто его сюда, в тюрьму, упек, ни тот, кто надзирает за ним тут — высокомерно, глумливо:

вернуться

150

Деклинация — склонение.

вернуться

151

Доктор по латыни — значит «учитель», «наставник».