Вором сделали, разбойником! Но еще посмотрим, кто виноват, а кто прав?! Кто вор, а кто человек совершенный?!
Мало, однако, утешило Скорину возвращение в бурсу на улицу святой Анны. Изгнать-то из него простака изгнали: он и впрямь в среде своего поспольства никогда не видел ни безъязыких, ни безруких, ни безглазых холопов, которым властители отрезали язык, отрубали руки, выкалывали глаза. Да и холопов необезьязыченных, необезрученных, неослепленных не включал он в поспольство. Это и в голову ему как местичу не приходило, оставалось вне понятий, усвоенных им от своих учителей. Холопов как бы не существовало, и того, что перво-наперво потомки именно холопов станут спустя столетия воспевать Скорину, знать Скорине не было дано. И было это его неведение безгрешным, потому что вины в нем скорининской — ни грана... Jgnoti nulla cupidо[152].
Безгрешным, однако, человеком Скорина себя в познаньской тюрьме никак не считает. Человек — греховен, и он, Скорина, тоже греховен. Только его грехи — совсем не те, в которых его обвиняют варшавские купцы. Грех его первый—Маргарита. Не приходит она к нему в сны. Одверник не пускает?.. Подарил на мгновение, чтоб забрать навеки?..
Девичьих кос он ей не расплетал. Не в русалочьем венке под венец вел. Русалия[153]. Русалка. Русалка из русалии — из троицы, от единого в троице бога. Да какой она грех — русалка? Какой она грех после греха?..
Взял он ее не в фате, а в чепце, не в шнурованном на девичьей груди казакине, а в повойнике. Это он единственно в свои буквицы-инициалы врисовывал голых молодиц, точно бесстыдник некий, а сам ведь только в суконном сарафане траурном, словно в сутане, и помнит Маргариту.
Счастье человеческое, что ты такое?..
Скорина вопрошает об этом ночь не свою, в которую сидит он здесь, в мрачном тюремном склепе, а ночь Маргаритину, последнюю, куда мыслью своею все возвращается и возвращается. Только что она скажет — ночь? Иное дело — солнце, продолжающее всходить для него после Маргаритиной ночи как ничейное. Ничейный шар! Ни в красную вазу одобрения не вкатывается, ни в зеленую неодобрения! Громаднейший шар, да как ничейное счастье. Ничейное и вечное — там, в раю: райское солнце, райский месяц. А тут, на земле, — твое, мое солнце и такое короткое счастье, как будто его и вовсе нет, не было, не будет. И не потому ли руки человеческие так жадно тянутся к солнцу — принадлежащему всем и никому?! Что заставляет их, однако, тянуться к тому, к чему не дотянуться?.. «Своим солнцем в Библии, сопряженным с рождающимся месяцем, я жаждал не райских солнца и месяца, а земных — над землею всходящих в доброте и ласке, мудрости и справедливости. Боже, грешные мы!..»
Во многих уже ипостасях вспомнил — представил себя Скорина, но, как ни удивительно, в одной из них, которую он сам с таким упорством жаждал увековечить, врисовывая анфас и в профиль свое лицо то в буквицу «о», то в «я», в темноте подземного склепа своего, где, казалось бы, самое яркое прежде всего и должно было явиться мысленному взору, Скорина себя не видит. Что это — отречение от самого себя? Или перестал ты, Скорина, заточенный в темницу, быть человеком-солнцем?..
И отвечает тут сам себе Скорина: «Солнце — не солнце, когда оно за тучею...»
И все-таки обида, мука душевная, боль от нелепого стечения обстоятельств охватывают его, и еще пуще терзает его тревога за детей, которые остались где-то далеко-далеко — сиротки. Симеонке — семь. Третий годик Франтишеку. Темень. Зеркала нет. Своего лица Скорина не видит, но чувствует, что на нем: опустит голову на руки, сожмет пальцами виски, и прикосновением их будто бы видит себя, ощупывает в темноте свои мысли, свою обиду, свою судьбу.
...Судьба. Где ее начало, где конец? Начало своей великой Судьбы Скорина осознает полностью: оно только там — в типографии досточтимого Павла Северина на Старом Мясте пражском. И видит себя Скорина выпрямившимся рядом с печатным станком. В руках — первый экземпляр Псалтыри. И он читает: «Скончылася Псалтыр...» Окончилась? Началась! Началась!!! И он — молодой, высокий в приземистой с узкими оконцами типографии многоуважаемого Павла Северина! Начало августа, и он — полный молодых своих сил в том Дне Первом 6 августа 1517 года. Музыка Псалтыри — первое его открытие гармонии, существующей в мире вне человека, открытие, приобщающее человека к таинствам этой гармонии. Шестое августа. Спас. Праздник Преображения, Перевоплощения — в сиянии света Фаворского. Музыка — словно свет; свет — словно музыка. Радость превращения: слова — в книгу, письмен — в печать. Счастье превращения, обнаруживающего гармонию, приближающего к ней — и тебя и все поспольство, которого ты — частица. И как же, однако, он в этом счастье превращения прекрасен! Скорина сам сейчас не верит, что он таким красивым мог быть, был. Зачем же ему от той красоты нужно было куда-то спешить, бежать?!
Оп, конечно, бежать по земле торопился. Жизнь — бег, да еще и наперегонки. Но если он и бежал по собственной воле, то особенно с Дня Первого. Он, по-видимому, в тот День Первый сразу не осознал счастья Дня Первого во всей полноте его, как не осознает человек радости дня своего рождения и трагедии дня своего последнего, ибо после Дня Последнего его самого уже нет. Об одной-единственной последней слезиночке, что в последний миг жизни человека высвечивается на его ресницах, Скорина слышал еще от матери своей. Слеза прощания живого с живым. Слеза прощания со счастьем жизни. Мать объясняла по-другому: слеза радости приобщения к богу, к вечному счастью на том свете...
А бежал он от книги к книге, от печатного станка к печатному станку. И не будет ему роздыха, пока он жив. Его счастье в этом беге, в этой спешке, в этом его деле, в котором он закрутился, которым одержим. Был у его счастья печатника и день второй — виленский. Два года — 1522-й и 1525-й — как бы слились теперь для него в один день. Когда события отделяются от человека грудой лет, они сближаются во времени. И сегодня для Скорины будто не существует временного промежутка между «Малой подорожной книжкой» и «Апостолом». Но что — семь лет он только и ждал, чтобы в тюрьму сесть? Где же третий день его счастья печатника? Где?..
И снова в темени своей познаньской заулыбался в свой уже поседелый ус Франтишек Скорина: какой из него, однако, эллин-бегун? Ни ростом не вышел, ни статью, чтобы шагом широким путь свой мерить. Идет. Ступает. Приземистый, коренастый человек — странник неутомимый. Одиссей, тот на веслах шел, а у него — только собственные ноги. Давно уже истоптаны им поршни, вышитые материнской мереей; разбиты и сандалии, купленные в Падуе на скудные средства; изношены и аккуратные галоши, приобретенные в Праге; и слякотью обхлестанные сапоги, которыми тяжело стучал на таможне во Вроцлаве; и сапоги юфтевые — свои, полоцкие. Этими ногами, сейчас упершимися в сырой пол ею темницы, он пол-Европы перемерил, и он может сказать, что счастье — в дороге.
Но лучше бы он себе ничего не говорил. Образ дороги вызывает в его воображении облик Маргариты. И ему уже не до рассуждений о счастье. Чувство вины перед Маргаритой вновь распирает ему грудь. И, как прежде, он снова казнит себя за свое приключение с Кёнигсбергом — за ту безрезультатную отлучку. Ведь Маргарита его стала таять на глазах, как воск, именно после пожара. Будь он во время пожара возле нее, может, и не испугалась бы так Маргарита, не впала бы от страха в беспамятство, когда на глазах обрушился дом ее матери, дом ее с Франтишеком судебной голгофы. Балки трещали, проваливаясь вниз, как огненные раскрыленные ласточки. И хоть Маргарита стояла поодаль, крепко прижимая к груди своей сосунка Франтишека, ей, однако, все время казалось, что, взрываясь раз за разом куполом искр, балки рушатся в огне и дыме не поодаль, а прямо на голову ей и несчастному ее сыночку.