— Если я легко жил, то почему я должен трудно помирать? Облегчите душу мою, достославнейший наш Францискус, ибо никакой ксендз мне ее, тысяча дьяволов, не облегчит!..
Палач при этом заметил:
— Да-да, перед плахой всегда о душе вспоминают... Но вообще, как мне известно, ваше disputio ab animo[156] осталось неоконченным, а ни один солидный человек ни одного серьезного дела оставлять на свете неоконченным не должен. Так что мне понятна выказанная тут забота о душе...
Палач, к сожалению, имел в виду заботу о душе не пана Твардовского, а Франтишека Скорины. Видя такое дважды неуважение Палача к Франтишеку Скорине, Голем, который, как, впрочем, и доктор Фауст, тоже присутствовал уже в темнице, не выдержал:
— О, будь у меня душа, Франтишек, я пожалел бы вас всей душой!..
Не выдержал и доктор Фауст, который все всегда подсчитывал. Он — с долей раздражения и легким передразниванием не очень жалованного им Голема — промолвил:
— Третий раз вы уже влезаете со своим «пожалел бы вас»!.. Да помолился бы наконец как нужно, этот ваш рабби Лем и вымолил бы вам наконец душу! Что, у рабби Лема нет времени помолиться, что ли?!
— Время — деньги, — только и ответил покорно Голем. — Время — деньги, — повторил с нажимом, как будто собеседники его не услышали.
Но это вообще чуть не вывело из себя всегда такого солидного и флегматичного доктора Фауста:
— Ergo, значит: если у человека нет души, он просто глина!
И тут случилось невероятное. Должно быть, от большой обиды Голем неожиданно заплакал навзрыд. Но из его глиняных глаз и с его глиняных ресниц слезы катились не чистые, как роса, а желтые, точно вода в китайской речке Хуанхэ, — глиняные слезы!
Всем стало не по себе. Первым спохватился Стань-чик:
— Но ведь если человек плачет, то, выходит, есть у него душа! Может, рабби Лем своими молитвами уже вымолил вам душу, Голем? И теперь мы все будем с душами, кроме уважаемейшего доктора Фауста!..
Доктор Фауст, видя, как недолюбливает его Стальник, тут же забыл о своем раздражении, поскольку надо было снова становиться философом. И он, как всегда, растягивая фразы, сказал:
— Как человек, который имел душу, а теперь не имеет, я должен подчеркнуть, что человеку не иметь души в сто раз выгодней, чем иметь ее. Бездушный человек — образец, идеал. Чувства прежде всего и подводят, обманывают человека. Отбросьте их, и ничто уже не станет обманывать вас. Это же элементарно! А вы, Голем, возжаждали чувства! Так что я вас не без жалости поздравляю, друг мой Голем: веселая теперь у вас, одушевленная начнется жизнь!..
— О, лишь бы мне быть с душой! — стал проявлять эмоции Голем. — Если у меня будет душа, то непременно открытая, как у славянина. И тут я сразу покаюсь, дорогие друзья мои, что я ошибочно до сих пор полагал, что душа вообще не может быть совершенной, а может быть либо торгашеской, либо пиратской, либо льстивой, или же отдельно иудейской, отдельно христианской, отдельно мусульманской и в своей этой отдельности всегда остается несовершенной. Я таки, друзья, зря думал, что универсум вне конкретности.
Слезы сочувствия Скорине действительно вроде бы что-то затеплили внутри у Голема. И от непривычного того тепла в своей глиняной груди он заговорил, как никогда, мечтательно:
— Всяк на свете всегда имеет о чем сказать — особенно когда у него есть душа!..
— Не душа, милый Голем, а разум, — уточнил Фауст.
— И то, и другое, — молвил Скорина.
Голем, не подумав, тоже попытался обобщить:
— Так пусть на меня пан Станьчик не обидится, если я скажу, что только досточтимый муж Франциск Скорина имеет и то, и другое.
Щеки Станьчика заметно порозовели, и он сказал:
— А почему я не должен обидеться, уважаемый Голем, если я ценю и разум и душу?..
Философски принялся разрешать вопрос Фауст:
— Если ваша честь обижается, то где же у вашей чести ум, хоть ваша честь и является шутом короля Жигимонта? Разум — не в чувствах. Обида — разуму не сестра.
— Сестра! — воскликнул Скорина. — Ибо за обидой стоит правда. Кто чувствует обиду, чувствует правду. А правда — разум, ибо с ней справедливость совершенная.
Доктор Фауст аж привстал, обращаясь к Скорине:
— Так не хочет ли многодостойный доктор сказать, что Станьчик — совершенная справедливость?..
Скорииа молчал. Скорина вновь, как прежде, отмалчивался — как на двух своих портретах в книге Иисуса Сирахова. Но по тому, что Скорина все-таки произнес две фразы, Прекрасные цветки разом поняли, насколько одинок в своей познаньской темнице Скорина и что все мысли у него — о кривде и правде, о произволе и справедливости. И что не о спасении души он беспокоится, но поскольку Голем никак не может выяснить, есть уже у него душа или нет, то именно из великодушия Скорина о душе с ним думает — о душе Голема.
Голем плакал, Голем всем своим существом убивался, полагая, что это в нем вовсе не душа сочувствует Скорине, когда он рыдает и сотрясается комками твердой глины. Может, не ту душу ему рабби Лем вымолил? Может, не ту молитву употребил?
Фауст подчеркивал:
— Не всякая молитва, многодостойные мои коллеги, богу угодна! Единственно лишь молитва костела нашего...
— А вы еще не лютеранин? — поддел Фауста Станьчик.
— Ни одного из его 95 тезисов не принимаю!
— А если бы Лютер платил за вступление в его веру, то неужели на том вы хотя бы полталера не заработали?
Фауст возмутился:
— Спекулятивный ум философа только шуты могут путать со спекуляцией душою.
— Чхать я хотел на спекулятивный ум, — чихнул, как простолюдин, хоть был шляхтичем, не разобравшись, что к чему, пан Твардовский, и доктор Фауст вытер свою лысину белокрахмальным носовым платком.
Но сжалился над Големом и пан Твардовский, сказав:
— Хоть вы, дружище Голем, и тщедушный мой коллега, но коль на то пошло, то я посоветовал бы вашему рабби Лему перебраться если и не в Краков, то уж по крайней мере под Ошмяны, где он бы вам наверняка вымолил истинную душу, ибо у нас, под Ошмянами, нет молитв хороших или плохих — все и богу угодны, и королю по нраву.
— Все? — скептически вопросил Фауст. — Тогда какая из них, — продолжил,—была вложена богу в уши, что наивыдающийся муж в науках Франциск Скорика оказался тут — в этой темнице?..
...Парадокс, однако, — жизнь на свете белом, поскольку парадоксы любят! Скорина, сам законник из законников, — жертва беззакония! Насилие средь бела дня! Дыба! Раскаленные до пурпура кандалы, надетые на руки ему и на ноги! Обруч, что пылающей материей своей сжимает лоб, голову, мозг, разум!..
Пусть он не Моисей, принесший на каменных скрижалях своему народу законы-заповеди; пусть не Давид, восславивший Моисея и законы. Но законодателя Моисея и законника Давида и он почтил, издав свою пражскую Библию, во весь голос утверждая то разумное, что брал в Писании сам, чтобы тем разумным и почитаемым устраивалось на свете поспольство, чтобы только в любви и добре воспитывался человек, чтобы всячески совершенствовалась, всячески украшалась жизнь человека на земле. Чья же это мудрость в таком случае — его или Моисеева, его или Давидова? «Праведность возвышает народ, беззаконие — бесчестье народов!», «Правдою укрепляется посад!», «Без мудрости и без добрых обычаев не ест мощно почстиво[157] жити людем посполитым на земли»! Все это его, Скорины, слова. Но это что — мудрость?! Но это что — добрый обычай: взяли и схватили, взяли и впихнули сюда — в эту яму, где ни солнца и ни молодого месяца, ни Мидовицы и ни Зари?! Читали или не читали его насильники в его и не только в его книгах: «Веи законы и права ими же люде на земли справоватися имають». «На земле!» — а это значит, и во всей Короне; «на земле!» — это значит, и здесь, в Познани. «Людское естество двояким законом бывает справовано... То ест прироженым, а неписаным». Прирожденным — данным богом каждому от рождения. Писаным — дарованным его милостью королем Жигимонтом Великому княжеству Литовскому уже целых три года тому назад, — дарованным Великому княжеству Литовскому, а следовательно, и ему, Франтишеку Скорине из Полоцка — ныне виленцу, дарованным ему прежде всего как виленцу, а не доктору наук. Но что Закон перед беззаконием, Статут перед лихою волей?! С большой буквы пишутся, да малым тюремным склепом обращаются, издевательством обращаются, насмешкой, горечью и болью души!..