Какой он, однако, наивный?! «То чинити иным всем, чего сам хочеши от иных имети». А они, те, которые сюда его упрятали, — что же? — неужто и для себя того же хотят, что ему сделали-учинили?!
«Прирожденные, извечные законы написаны есть в сердце каждого отдельного человека...» Написаны... Ой, да написаны ли?! — злится, иронизирует сам над собой Франциск Скорина. «...почтивыи, справедливый... потребный... пожиточныи... подлуг обычаев земли, часу и месту, пригожий, явный, не имея в себе закрытости, не к пожитку единого человека, но к посполитому доброму написаныи...»
Сам ведь и вправду писал — точно в насмешку над собою!.. А его — сюда, как бродягу, конокрада, грабителя, смерда безъязыкого, безголосого!.. О смердах ты и вовсе позабыл, что они есть — с отрезанными языками, потому что чересчур высовывали их, болтая лишнее перед наместниками, воеводами, кастелянами, войтами; с отрубленными руками, потому что поднимали их на шляхтичей, на рыцарей и бояр; с выжженными глазами, потому что, может, осмелились взглянуть на паненку из шляхетской загородки или просто не опустили их долу перед неким ясновельможным паном! Я — вашесть, и ты — вашесть, а кто нам хлеба напашет? Я — в чести, и ты — в чести, а кто будет свиней пасти? Соболь — для пана, лис — для подпанка, а что же им? Кнут! Самый лучший русин — казненный? Вот и его сюда не для любезничанья бросили — покарать жаждут, да еще как покарать — чтоб ни следу не осталось, ни духу! Кланяюсь не брату, а его наряду! Никаких нарядов: сорвали с плеч мантию, сорвали с головы берет, сорвали с пальца перстень! Уж теперь-то поклонишься — низенько в ножки всем поклонишься, нам поклонишься!.. Кому это, однако, он должен кланяться? — не соображает Скорина. — Набрешники, следчики, загонщики — бобровые, оленьи, зубриные, где вы и кто вы, что он тут сто девятнадцатый день бодрствует, не бодрствуя, — где вы и кто вы?..
— Уже не сто девятнадцатый день, а сто двадцатую ночь, — осторожно заметил Голем.
— А сто двадцать первой ночи не будет, — сказал Палач.
— Вот почему все мы гуртом и пришли к вам наконец снова, — с галантной радостью проговорил великий мистр пан Твардовский. — Пришли, да еще с первой зоренькой, чтоб подольше побыть с вами, полюбоваться вашими светлыми синими глазами...
Это уж было слишком, и доктор Фауст, по обыкновению до йоты все обдумав загодя, тут же в нехарактерной для него манере пану Твардовскому буркнул:
— Не лезь в пекло поперед батьки!..
И только после этих слов доктор Фауст уселся на скамье с ничуть не меньшим достоинством, чем у всех радчиков, лавников и самого бургомистра неславного делом Франциска Скорины места Познаньского.
— Многоуважаемый, многодостойнейший, выдающийся ученый муж Францискус Скорина! — велеречиво обратился к узнику Фауст. — Мне всегда хотелось называть вас только очаровательным. И только так я называл бы вас всегда, если б не святая инквизиция и если б я не страшился, что мое слово станет доносом на ваши чары ума и души. За донос я, правда, получил бы третью часть вашего имущества, как то полагается каждому, когда святая инквизиция делит скарб колдуна между доносчиком, собою и святейшим папой римским. Но я — не каждый. Я мог продать душу за знания, однако ж не за треть имущества!...
В это мгновение доктор Фауст показался прекрасным не только Скорине. И тут надобно сказать, что ничего не поделаешь, что так уж устроен сей белый свет и даже доктора черной магии не свободны от желания в глазах осужденного человека в последнюю встречу с ним обелять себя. Но Фауст быстро и сам это понял и сказал:
— Извините, коллеги, мое увлечение своей особой. Однако я действительно больше вашего думал о творящейся тут несправедливости. И вот к каким выводам я в итоге пришел...
Тут доктор Фауст сделал паузу, ставя свое грузное тело на обе свои ноги, твердо покоящиеся, как всегда в том был убежден сам доктор Фауст, на твердой основе готской классической философии. И тогда Фауст сказал:
— Итак, коллеги, здесь перед нами не история христопродажничества в новом своем варианте, хотя Иуды в этой истории, конечно, имеются, но выйти из нее новым Христом наш достославнейший Франциск не может. Ибо это дело предусматривает не распятие и воскресение, а всего лишь бесславный в своей бесславной неизвестности конец нашего наизнаменитейшего Великого Печатника. Кто не хочет, чтоб его печатнический труд продолжился за его печатным станком, тот и виновник. Я полагаю, что моим любезным друзьям Прекрасным цветкам достаточно известно, кто не желает, чтобы великий Статут Великого княжества Литовского был напечатан. Так что во главу угла прошу вас, уважаемые, ставить имя именно того, кто, подобно мне, понимает, что славное дело Великого Печатника тотчас превратится в бесславное вместе со смертью бесславного бродяги, ашуста[158], беглого человека, грабителя, за которого выдают нашего славного секретаря виленского епископа Яна и выдающегося ученого мужа великие ростовщики Варшавы Старый Мойша и его сын Лазарь. Запоешь тут Лазаря! Не побирушкой — нет! — хотят сделать нашего богатою духом и любовью Франциска Скорину. Палач свою добычу всегда чует. Палач недаром тут сегодня.
Все Прекрасные цветки разом глянули в сторону Палача, который продолжал оставаться в их компании, не будучи, как то считали Прекрасные цветки средневековья, Прекрасным цветком.
— Я вас пожалел бы... — начал было снова выражать свое сочувствие Скорине Голем, но, упершись глиняными глазами в философски холодные зрачки Фауста, тут же осекся.
И в этот момент выступил вперед великий мистр магии пан Твардовский, заняв, однако, вовсе не философскую позицию доктора Фауста, хотя доля спекулятивного миропонимания в его то ли песне, то ли афоризме, несомненно, выказала себя, когда великий мистр принялся восклицать:
О «полюбимся» Прекрасные цветочки из уст пана Твардовского уже наслышались достаточно, хотя это «полюбимся», особенно в Вильне, было у пана Твардовского обращено обычно не столько к братьям, сколько к сестрам. Сейчас же всех Прекрасных цветочков средневековья, а также Скорину пан Твардовский объявлял своими братьями и предлагал своим братьям вести между собою расчеты по примеру особ, названных им во второй части своего афоризма. Будь Старый Мойша в это время в темнице Скорины, захлопал бы он тут в ладоши, с откровенной радостью захлопал бы!..
Но дело в том, что Скорина рассчитываться не хотел. Не с кем ему было рассчитываться, потому что никому и копейки не задолжал. Счет Старого Мойши? Фикция! Но так не думал великий мистр пан Твардовский, полагая, что Великий Печатник на этот раз действительно нарушил классические правила расчета в королевстве Польском. И хоть пан Твардовский не опускался до лексики Старого Мойши («Хулиган!..», «Бродяга!..», «Вор!..»), однако неожиданно для Скорины заговорил он как будто с его голоса:
— Кровные, ростовщические пфенниги, шиллинги, талеры, марки, эскудо, динары, злотые, широкие польские гроши, серебряные трояки, только что введенные в оборот монетным двором короля Жигимонта, не отдает!.. Требующие свои законные ростовщические серебряные трояки варшавские купцы — вовсе никакие не иуды, хотя и иудеи, потому что не о тридцати сребрениках тут речь. Речь о недостойности вроде бы достойного, непочтительности вроде бы учтивого, недобродетели вроде бы добродетельного. А кто выявил все это? Ростовщики! Ростовщики — праведники. Ростовщики — герои...