Вот как на сторону праведников-ростовщиков, словно собираясь у них завтра одалживать деньги, стал великий мистр пан Твардовский, чего Скорина и предвидеть не мог, поскольку вовсе не знал о сантиментах пана Твардовского, вызванных симпатией к ростовщической гильдии!..
— Я вас пожалел бы... — вновь попытался посочувствовать отзывчивый Голем, но на этот раз его опалил пылающей чернотой глаз пан Твардовский:
— Как можно сострадать тому, кто рассчитываться не умеет?!
Но тут свой указующий перст поднял кверху доктор Фауст:
— Наш многоуважаемый доктор Скорина, да будет сие известно великому мистру, подответствен вовсе не нашевской конституции «Nihil novi», а Статуту Великого княжества Литовского. И хотя вообще, не имея души, я не могу быть защитником сострадания, но, ратуя за свободу выбора и, как и многочтимый Францискус, за вседозволенность, я на этот раз всей отсутствующей у меня душой поддерживаю многочуткого Голема, ибо выступаю, erste[159], за свободу сострадания, а также являюсь, как и Великий Печатник, апологетом человека совершенного, которого мы и видим в лице многодостойного...
Конца сентенции доктора Фауста пан Твардовский дожидаться не стал:
— Байды[160] тетки Алебайды! — прогремел он своим мощнейшим басом и продолжал: — Какой же он, этот ваш человек, совершенный, когда он то губастый, то брюхастый, то хромой, а то кривой. Какой он мудрый, когда глуп, и почему умен обычно, как поляк, — одумавшись? Какой добродетельный, когда зол и глумлив?..
Скорину подмывало сказать на это: «Зол, как поляк, когда тот голоден. Если ж человек добродетелен, он — мудр, а если мудр — совершенен». Да так ничего и не сказал, продолжая молчать, как на двух своих портретах в книге Иисуса Сирахова. А пан Твардовский настойчиво декларировал, и Фауст его не перебивал, в своем философском сочувствии к судьбе Скорины-узника в последнюю ночь перед их окончательным расставанием решив, что черные мысли Великого Печатника о насилии и глумлении как нельзя лучше переводит в русло более спокойного философского спора именно пан Твардовский. И пан Твардовский напористо возглашал:
— Ваш совершенный человек добродетелен только для себя, а не для других, только о своей славе и своем деле печется, а не о других. Демагот он в своем обращении к поспольству — демагог!.. На спине поспольства мечтает въехать в рай, достичь вечной славы. И если он мудр, то лишь в свою пользу.
Скорина тут хотел было сказать: «Только посполитой пользой мудрость венчается!..», по, словно уловив его мысли, пан Твардовский грозно вопросил: «А что венчает жадность, алчность?!»
«Яма, которую лихоимец другому копает, да сам в нее попадает», — был уверен Скорина, однако в яме пока что сидел он, словно сам-то и был он и жадным, и алчным...
— Да, яма! — вновь, будто услышав внутренний голос Франтишека, согласился с ним пан Твардовский. — Вот любезный пан и в яме! — ужалил он своим павлиньим пером Скорину.
— Я вас пожалел бы... — обращаясь к Скорине, еще более плачущим голосом завел свою песню затюканный Фаустом и Твардовским Голем.
— Veto! — пробасил пан Твардовский.
— Да здравствует вседозволенность! — твердо процедил сквозь зубы Фауст.
— Вольностей, вольностей всем захотелось?! — заголосил пан Твардовский. — Мы, шляхта, заполучили их, и довольно. Зачем еще кому-то вольности, если они уже есть у меня! Vivat, таким образом, маркграф Гаштольд! Vivat тот, кто Статутом своим дал себе вольность, а не вшивому смерду, смердючему купцу и челядпику!..
Тут, не отводя какое-то время от Скорины взгляда, непосредственно ему, Скорине, промолвил Фауст:
— А вы еще хотели печатать это...
Скорина молчал, а пан Твардовский, точно бурсак, бушевал:
Все определения из деклинации хама, кажется, уже прозвучали, но словарный запас пана Твардовского был намного богаче, и потому с его пухлых губ продолжало сыпаться, как из рога изобилия: «Бродяги! Пакостники! Холуи! Лакеи! Развратники! Блудники! Мымры! Глупцы! Шуты! Скоморохи! Тупицы! Волы! Ослы! Быдло!..»
Короче говоря, пан Твардовский, не принимая вседозволенности, сейчас показывал пример вседозволяющей распоясанности, при которой Скорина, весь трепеща душою, вспоминал возвышенные, такие некогда напевномелодичные в устах Тадеуша Мусати слова и фразы:
«...За вседозволенность человека совершенного, знающего, что такое чувство меры...
Почитание кумира, не преврати человека в посмешище,
Ненависть — в зверя,
Любовь к женщине — в развратника,
Чаша вина — в пьяницу, вора, убийцу,
Сребреники — в скупца, ростовщика, Иуду!..»
На этот раз мысли Скорины как будто читал Фауст, и под мрачными сводами скорининскои тюрьмы голос Фауста зазвучал отчетливо и торжественно:
— Наша вседозволенность, пан Твардовский, не распространяется на ложь, поклеп, насилие, издевательство, слежку, убийство, подкуп, измену, разбой! Наша вседозволенность непременно соседствует с мудростью и ученостью, с жаждой знания...
Пан Твардовский прервал речь Фауста нетерпеливо:
— Если уж вседозволенность, то вседозволенность, и незачем огород городить: тебе дозволено, мне дозволено! Почему не дозволено купцу Мойше посадить купца Скорину, если тот...
Пан Твардовский стал искать словцо покрепче, но эту его заминку с ходу использовал Станьчик — с ударением произнес:
— ...Невиновен!
— Как невиновен?! — возмутился пан Твардовский. — Король Жигимонт аж два указа на его арест не давал бы, если б...
— Короля Жигимонта обманули, — твердо сказал шут короля Жигимонта Станьчик.
— Наисправедливейшего короля королевства Польского, его королевскую милость Жигимонта обманули?! — прямо-таки напирал всем своим могутным телом пан Твардовский на более низкого ростом Станьчика и спрашивал резко:
— А где вы были, ваша шутовская приближенность к его милости королю, когда того обманывали?!
— А там, где и вы, уважаемый пане Твардовский, — молвил спокойно Станьчик. — В королевстве Польском. Да, в том же королевстве Польском, о котором поэты еще напишут, что оно:
Ведь разве шляхтичи не чувствуют себя в этом королевстве, как на небесах, а мещане — как в чистилище, а холопы — как в аду?! И только бесконечный рай тут — ростовщикам, рабичковичам, Мойшам Старым!.. Рай — посульщикам! Они ввели в уши моему любимому королю Жигимонту тот навет, который низринул вас, славный Франциск, в эту адскую яму-тюрьму! Кто посульщики? Да те, кто выпрашивал у его королевской милости короля указы на вас! Те, и никто другой!..
И Станьчик посмотрел в сторону Голема.
Голем! Бедный Голем! При чем тут был он, у которого, еще неизвестно было, есть душа или нет ее?! И тут в пору было сочувствовать самому Голему, когда он опустился на колени и, заломив над своей глиняной головой свои глиняные руки, зашептал:
— О пресветлый образ, созданный фантазией моего родного пражского гетто, моего народа, — о мой отец рабби Лем! Твой лик, однако, светел для меня не только потому, что ты меня самого из глины вылепил, что своими вдохновенными молитвами вымаливаешь душу мне и всем людям на земле! Твой образ, рабби Лем, светел, ибо не- кровав, — ты не жестокий царь библейский Давид, не вероломная, коварная Руфь! И эта светлынь твоя, отец мой Лем, хоть покамест, возможно, и нет у меня души, мне темнить не позволяет, быть несправедливым — не позволяет, не осуждать несправедливость, ложь, посулы, подлое — не позволяет! Позор же Старому Мойше, который обманом с помощью разных там Гамратов, Шидловецких, Олифио выкупал на Вавеле указы на ваш арест, дорогой Франтишек! Позор!..