— Ха-ха-ха! — как бык заревел пан Твардовский.— казалось, он давится хохотом. — Голем — против Мойши?! Голем — против короля и Вавеля? Против Гамрата, Шидловецкого, Олифио? Когда шут юродствует, это понятно, ведь он — шут. Но сострадалец в позе прокурора?! Невиданно!.. Да сгниет он тут, в этой яме, ваш купец ли, не купец, гений ли, не гений, люблю я его лично или не люблю, — истлеет ваш Франциск бесславно! И если вы Печатнику настоящие друзья, — все вы, кто именует себя Прекрасными цветками всех времен, — то пора уже всем нам поставить и точку над «і». Пора!.. Ибо не будет у него другого мавзолея, кроме этой тюрьмы. Не Тамерлан же он! Не Медичи! Не Владислав Ягайло! И никто не оплачет его, и никто не укажет, где бросят тело его — за какой оградой какого кладбища. Так, уважаемая публика, ставим точку над «і» или не ставим?..
— Какое «і», какую «точку»? — не понимал даже Фауст.
— Простаки! — улыбался во весь свой рот великого мистра черной магии пан Твардовский. — Простаки!.. Надобно отпеть душу Франтишека. Ave pia anima! Будь благословенна, душа набожная! Где ваша докторская мантия, doctoris artium и лекарских наук доктор? Где берет, перстень? Нужны и свечи, да не свиные, а из чистейшего воска, ибо наичистейшего воска пчелиного заслужила-таки чистая душа, какой она была у Франтишека, пока он не попал в долговую яму?! И чтоб перезвон колоколов шел по всей Познани! Не ксендз он? Так что же?! Выше любого священника был, как вы знаете, пока не влез в свой злополучный долг к Мойшам! Но пока правосудие не признало нашего Франциска вором, бродягой, грабителем, а то и, может, даже конокрадом, даже фальшивомонетчиком и вагантом-беглецом, скрывающимся от долгов, это просто уже наш долг — устроить ему самое великое, историческое отпевание, — устроить именно тому Франциску Скорине, которого мы знали как Великого Печатника. Где же моя митра? Где мой пасторал с курватурой, крест наперсный, туника, — да чтоб из самого белого альбарусского полотна! — рукавички где?!
И тут надобно сказать, что, как только пан Твардовский предложил отпевание, среди Прекрасных цветков в тюремном познаньском склепе тут же произошел раскол. Доктор Фауст наотрез отказался присутствовать на нем, заявив, что он уже не католик, поскольку перешел в лютеранство. Станьчик, заслышав, что пан Твардовский требует митру и другие аксессуары кардинальского сана, воскликнул с непривычной для себя резкостью:
— Кощунство!
И на этот раз не пан Твардовский, а Станислав Станьчик сказал: «Veto!» — и оставил подземелье познаньского магистрата.
Голем же пребывал в растерянности: как быть с отпеванием ему — иудею? Но так как он помнил, что похож на Рабичковича, которому король Жигимонт жаловал шляхетское звание, и что кредитор Езефович получил от короля рыцарскую цепь, Голем в надежде на возможное королевское внимание и к своей особе решил на отпевании остаться.
Для Палана, оставаться на отпевании или не оставаться, проблемы не было. Он даже не шелохнулся на своем месте.
А пан Твардовский, завидев, что среди Прекрасных цветков из-за отпевания вышел раскол, — о, как тут возрадовался пан Твардовский, как возликовал! Он торопко напяливал на себя отличительные кардинальские знаки и аж захлебывался словами, как никогда прежде:
— О, то — превосходно! О, то — превосходно! Если раскол — значит, дело стоящее, верное. Ведь было хоть одно серьезное дело, да чтоб — без раскола? Святое нигды[161]: не было и не будет! Чуть только появилось христианство — раскололось на Рим и Византиум! Только появилось лютеранство — Лютер, Мюпцер! Появилось мусульманство — шииты, суниты! Если раскол среди Прекрасных цветков, значит, правда моя! Наша! — говорил пан Твардовский, уже махая кадилом и еще более затемняя фиолетовым фимиамом и без того темную скорининскую темницу под познаньским магистратом.
— На колени! На колени! — приказывал пав Твардовский, посверкивая черными молниями глаз, и, как подобает, вел отпевание, от которого аж гудело в ушах:
— Молись и трудись! Молись и трудись!..
— Молись за нами!..
— Именем бога!..
— А вечный свет пусть ему светит!..
Так как ни Кембриджа, ни Сорбонны, ни даже Падуи пан Твардовский и в глаза не видел, то латынь в его устах звучала с весьма заметным ошмянским акцентом.
И пока раздавалась в подвале познаньского магистрата громогласная, хоть уши затыкай, твардовскиана, ни Станьчика, ни Фауста здесь не было. Но это вовсе не значит, что в их отсутствие не произошел один весьма неожиданный для тюремного подпола инцидент, порожденный уже давним-давним обстоятельством. Еще во время самого первого прихода Прекрасных цветков в типографию достославного Павла Северина на Старом пражском Мясте был представлен тогда еще совсем молодому Великому Печатнику Франциску еще один и тоже знаменитый Цветок средневековья, а именно — Великая Болезнь. Однако случилось так, что по своей женской, а может, еще и девичьей стыдливости или просто из-за нехватки свободного времени Великая Болезнь такой верной и неотлучной спутницей Франтишека Скорины, как Цветки-мужчины, не стала. Но вот не побыть на отпевании она посчитала для себя противоестественным, и она очутилась в Познани, добравшись сюда не откуда-нибудь, а со ступенек храмовых очень далекой от Познани Москвы. Такой уж обязательной была в средневековье Великая Болезнь, что, если дело касалось жизни и смерти, она непременно оказывалась тут как тут, — на месте. Хотя, по правде говоря, на этот раз в Познани она была не совсем на месте, поскольку стояла всего лишь возле двери тюрьмы Франтишековой и тихонько в нее постукивала, просясь войти. Этого стука, оглушенные в подполье басом пана Твардовского, ни Палач, ни Голем, ни Скорина, однако, не слышали. Первым услышал его пан Твардовский. Но великий мистр и не подумал пускать Великую Болезнь в тюремный подпол: никогда не была с Францискусом, на кой ляд она теперь нужна! И к чему на панихиде бабы? Мужское это дело! Может, больший интерес к Великой Болезни как молодице и проявил бы пан Твардовский, не будь он в кардинальской митре. А то едва примерил кардинальскую митру и сразу на тебе — нарушение целибата. Нет, этого не мог себе позволить даже пан Твардовский! Так Великая Болезнь и оставалась на низеньком крылечке при позпаньской магистратской тюрьме, в которой томился Франтишек Скорина. Но просто так сидеть на крылечке, будучи блаженной, Великая Болезнь не могла, а крылечко это познаньской магистратской тюрьмы или белокаменные ступеньки чудотворного храма, какая разница для блаженной?! И блаженная Великая Болезнь, пока внизу шло отпевание, словно пророчица Сивилла, крепко-крепко сомкнула веки и принялась с закрытыми глазами что-то бормотать, что-то выкрикивать, глотая то слюну, то звуки, то целые слова. Кто слышал, тот слышал, тот улавливал и «я», и «Франциск», и «бесица, трясовица, дщерь Ирода», и «разжени очи, руцы железные», «власы верблюжьи», «злые пакости творити, кости иссушити, млека иссякнути, младенца сжещи... младенец будет сожжен... будет... в Пражском мясте, а не в Познаньском... Франтишек сын Франтишека... не Франтишек... сын Франтишека омрачит очи человеческие... суставы расслабит...» Словом, в склепе было свое, на крылечке склепа — свое:
— Ora et labora! Ora et labora!..[162]
— Бесица, трясовица — дщерь Ирода!.. Бесица, трясовица — дщерь Ирода!..
Молиться, оно можно было, а как трудиться?
Не для того Скорину в тюрьму заточили, чтобы он трудился, чтобы дело свое продолжал. Ora! Ave pia anima![163] И как хорошо, что пророчеств, исторгаемых в неистовстве на крылечке его склепа блаженной Великой Болезнью, — как хорошо, что Скорина совсем их не слышит!.. А кто слышал, тот слышал, как уже и голосила, и рыдала, и рвала на себе волосы Великая Болезнь, возглашая: