— Я — Трясея, я — Огнея, Ледея, Гнетея, Кашлея, Глухея, Ломея, Пухнея, Желтея, Крутея, Немея...
И лихорадочно тряслась, судорожно корчилась, внезапно деревенела, как полено, и вновь колотилась Трясея, когда цедила сквозь сжатые зубы: «Огнея!.. Огнея... Все в огне... Возле ног моих, и ты, ты, Франциск, литвин, книжник... Не на меня ль ты похож лицом в книге Иисуса Сирахова? Нет, не на меня. Ведь ты — Книгея, а я — Огнея... Где — Книгея. там — Огнея, там... Малая подорожная книжица... Почему — Малая, если я — Великая?.. Немалая дорога тебе выпадет, немалая — до белокаменных ступенек, на великий огонь, великий — на все великое, ибо Огнея — я...»
И было так, что уже закончилось в склепе магистрата познаньского отпевание, которым заправлял пан Твардовский, а на крыльце возле тюремной двери — в корчах, в судорогах, с пеной на губах — Великая Болезнь все мучилась, все неистовствовала...
Скорина никак не мог услышать Огней и по той причине, что, хоть и закончилось во тьме его тюрьмы его отпевание, однако все на этом не завершилось, потому что если наличествует раскол, то на скорый конец чего бы то ни было надежд всегда очень мало. И если пан Твардовский думал, что он в том расколе — первая голова, то лучше бы он вовсе так и не думал, поскольку оно ведь никогда не известно, чьей голове в любом расколе быть первой: т® ли того, кто раскол учинил, то ли того, кто остался при своем.
При своем непоколебимо оставались доктор Фауст и шут Станьчик. Как только в склепе установилась тишина, они вновь туда вернулись и, обращаясь к пану Твардовскому в два голоса, сказали одно:
— Вы покрыли позором наше время!
Пан Твардовский не согласился:
— Несчастные! Я вознес ваше время на самый высокий щит!
— Сам несчастный! — не сдержался Фауст. — А еще считает себя знатоком Гусовского, да, может быть, и «Слова о полку Игореве», летописи Полоцкой, «Прусской войны» Яна Вислицкого?! Так что же щит поэзии миpa нашего — панихиды или слова похвальные Игорю Святославичу[164], князю Витовту, королю Жигимонту? Не отпевание, а воспевание — наш щит! Ему воспой славу, — смотрел Фауст на Скорину, а говорил пану Твардовскому, обращаясь к нему на «ты», — ты, ошмянская кость!..
И тут все в тюремном склепе могли воочию убедиться, что доктором черной магии Фауст действительно был, что его заклятие и впрямь несло в себе силу Фауста, который душу свою продал за эту силу Мефистофелю.
— Эта ночь в подземелье у Скорины последняя! И если темные силы уже справили по нем панихиду, то я, доктор Фауст, не столь уж темная сила, чтобы не понимать, чего достоин наш Великий Печатник и над чем он возвышается. Я, доктор Фауст, недоволен Вами, Средневековье! Где приход-пришествие Христа? Где шествие люда знаменитого и черного, над которым он, доктор Франциск, возвышается и который его превознес бы, как сам он превозносит бога в троице единого, солнцу молодому серповидному при том уподобляясь? Где?!
Средневековье! Я Вами недоволен!.. — вновь повысил свой и без того звучный философский голос доктор Фауст. — Если человек сам себя не похвалит, кто ж его похвалит, тем более что каждый знает сам себя лучше, нежели знает его кто-нибудь другой. Так пусть начнется карнавал! Прошу у Вас, Средневековье, карнавала у ног Скорины, апофеоза — Скорине, похвалы — Скорине! Солнце его не взошло — молодое серповидное солнце. Солнце всходит после ночи. А это — последняя ночь подземелья скорининского. Это и моя ночь — Вальпургиева! Прошу! Прошу!!!
Доктор Фауст оказался куда более галантным, чем пан Твардовский. Он перещеголял его и своими широкими жестами, и реверансами со старательно вытянутой перед грудью рукой, словно кланялся от всей души, хоть, как известно, душа в груди доктора Фауста давно уже не ночевала. Но сила черной магии была силой черной магии, и то, что обернулось явью в подземелье познаньского магистрата в последнюю здесь ночь Скорины, который и не знал, что она — последняя, — так вот все то сейчас, когда с той ночи минуло немало времени, пожалуй, даже в пятидесятитомной энциклопедии средневековья не изложить бы. А происходило тут следующее.
— Прошу! Прошу!!! — настаивал высокий и звонкий философский голос Фауста, и следовали пришествия, и начиналось шествие. Однако силы небесные были, по-видимому, доктору Фаусту неподвластны, как были они неподвластны и духовному его отцу Мефистофелю. И потому из небесных сил никто не объявился. Иное дело — силы земные.
И было то ли перед пришествием кого-то, то ли в момент самого пришествия некий сторонний, спокойный, уравновешенный голос вещал:
— Пришествие его королевского величества короля королевства Польского и великого князя Великого княжества Литовского!..
И впрямь появился король, которого Скорина не видел со дня Маргаритиного суда. Король в своем любимом одеянии из одамашека в пышных стилизованных цветах — розово-солнечных и зелено-багровых — шел медленно, с гордо поднятой головой, из-под короны выбивались седые волосы. Король шел, безразлично уставившись глазами в темень, будто вовсе не видел Скорины, не узнавал его, даже слова не припомнил из его отточенной по всем правилам риторики речи на Маргаритином суде. Шествие одного! И этот один воспринимался теперь Скориной далеким-далеким прохожим, будто бы вовсе и не за своей подписью выдавал Старый Король указы Старому Мойше на его, Скорины, задержание в любом уголке королевства Польского и Великого княжества Литовского.
А меж тем сторонний, чрезвычайно равнодушный голос вновь объявил:
— Его княжеская милость, воевода виленский, канцлер Великого княжества Литовского Альбрехт Гаштовт!..
Гаштовт шествовал тоже в одиночестве. Его плотная фигура; жупан, перехваченный широченным поясом; в собольих шкурах кунтуш; закинутые за плечи вылеты — длинные, до пола, с прорезями рукава кунтуша, — все выдавало в нем родовитость, кичливость, пренебрежение к подлым рукам, позволяющим себе пачкаться в навозе и типографской краске. Дышал Гаштовт тяжело, так как тяжело было нести перед собой огромное брюхо, поддерживаемое поясом. И смотрел почему-то Гаштовт не перед собой, точно впереди никакого пространства не было, а на свое брюхо, на руки, положенные на брюхо друг на дружку, словно от них ничего на свете и не зависело: ни Статут; ни бороды, которые подергивал, раздосадованный, у шляхтичей и магнатиков магнат Альбрехт Гаштовт; ни кнуты, которые любил этими своими руками поглаживать первый человек в княжестве. Но особенно поражало Скорину лицо Гаштовта: мясистое, выбритое до красноты в местах, свободных от бакенбардов, — густых, седеющих, полудугами спускающихся к самому подбородку, — по последней тогдашней моде, под Сулеймана Великолепного. Однако ничего не шелохнулось в душе Скорины, хоть и смотрел он на воеводу пристально. Скорина был почти равнодушен к Гаштовту, хотя совсем недавно писем к нему от Альбрехта Прусского добивался, напечатать Статут, Альбрехтом Гаштовтом редактированный и, можно сказать, пестованный, мечтал. «Чего он здесь? — задумался Скорина. — Что он в судьбе моей, особенно в этой — тюремной?..» Однако шествие одиноких на князе Гаштовте не кончалось.
Но прежде чем объявлено было следующее пришествие, раздался такой лязг, скрежет, звон железа, нагрудного панциря, наплечников, наколенников, копий, мечей, алебард и всякого иного сверкающего оружия, что самого объявления пришествия почти нельзя было разобрать. Скорина больше догадался, чем услышал, кто столь многозвонно вышагивает — победитель под Оршей, маршалок, гетман, князь Константин Иванович Острожский. В руке у князя был меч, над ним шелестело около 60 знамен. Топал же он так гулко, словно под ним лежал брусчатый мост, словно шел он по перекидному настилу из замка в замок. В этом топоте потонуло и очередное возвещение пришествия. Сквозь него только и прорывалось зычное фаустовское: «Прошу! Прошу!!», но расслышать фамилии Скорине было трудно, да и не по одному стали появляться в шествии высокие гости, потому что они уже были не столь высокими, как первые, отдельно приглашенные лица. Скорина, кстати, тогда про себя отметил, что король идет без королевы. Почему? В Вильну всегда ведь приезжал с нею? Неужто в Вильне у Боны Сфорцы дел больше, нежели в Короне и тут, в Познани? Ответить себе на эти вопросы Скорина так и не успел, сбиваемый с толку шумом и гамом дальнейшего шествия, которому, казалось, конца и края не будет.
164
Игорь Святославич (1150—1202) — князь новгород-северский (с 1178), черниговский (с 1199). В 1185 году организовал неудачный поход против половцев, послуживший темой «Слова о полку Игореве».