О, то было самое что ни на есть средневековье — эти мощи! Впрочем, слава богу, что закрученных в мумийное тряпье мощей тут же оттолкнули в сторону веселые скоморохи, медвежатники, дудники, лирники — музыка благонравная и неблагонравная. А музыке той просто на пятки наступали алхимики и звездочеты-астрологи. И просили похвалы себе скоморохи, и сморгонские медвежатники, и алхимики, и звездочеты. «Пускай мы не превратили глины в золото, железа в серебро, но ведь из наших же тиглей вышел в Европу фаянс!» — заявляли алхимики, а звездочеты похвалялись: «Мы небо лучше знаем, чем землю, ибо каждую звездочку в небе крестили, именем каждого зверя и каждого цветка назвали!..»
Настоящий же праздник для Скорины лишь тогда начался, когда началось шествие поспольства. Шли мастера-ремесленники, руки у которых — у каждого! — как у самого бога. Шла челядь цеховая. Шли купцы, лавочники, местичи. И не объяви сторонний уравновешенный голос имени Якуба Бабича, Богдана Онкова, Юрия Одвер-ника, Скорине и так было бы радостно видеть их — высокого дородного Бабича, как сам он, подвижного Онкова, красивого, стройного Одверника.
— Похвалу поспольству! Похвалу поспольству! — раздавались голоса, и шли те голоса перекатами, как волны.
— Вот она! Вот!.. — вдруг зазвучало в ответ на просьбу похвалы поспольству. — Вот она! Вот!.. — продолжало звучать, и все лица стали поворачиваться в сторону Скорины.
И Скорина увидел, что он — совсем не один, что вокруг него, точно красных грибов в лесу, — беретов, точно широких парусов в море, — мантий, точно искрящихся звезд в небе, — перстней, надеваемых на пальцы докторам наук. Доктора шествовали и шествовали, а он, Скорина, оставался на месте. «Доктора, — и впрямь похвала поспольству, если все они из поспольства, — думал Скорина. — Но так ли уж мало среди них и почтенных мужей из шляхты?» И помнил всегда Скорина о Фоме Аквинском[167] — докторе-монахе. Это значило, что доктора — похвала не только поспольству, но в большой мере университетам Кракова и Праги, Падуи и Парижа, Кембриджа и Копенгагена.
— Похвалу университету! — подмывало тут крикнуть и самого Скорину. — Ведь это в наше время они возникли, нашему времени хвала!
«Я люблю тебя, мое время! — словно райская птица запела в душе Сцорины. — Люблю жизнь, мудрость, труд. Люблю Новый Свет, который мы открыли, печатный станок, который мы изобрели, города, которые мы построили, создав песню из камня, гимн небу, поэмы витражных радуг и наполнив сводчатые громады музыкой органов. Мы повесили на колокольни колокола, чтобы их перезвоном славить бога и люд оповещать о вражьем набеге, о пожаре, о моровом поветрии. Мы перед угрозой варварских мечей и копыт первыми опробовали унию — союз: Кальмарскую унию, Шотландскую, Кревскую! Из Крева родился Грюнвальд! Из Крева произросла слава Коропы и Великого княжества Литовского! Слава меча славянского! Слава креста христиан праведных, — не крестоноспев! Креста, который благословляет не путь грабежа и разбоя, а подчинен закону Treuga Dei[168], тоже утвержденному моим временем в его любви к богу и людям, к миру и справедливости. Хвала «законам, богом данным и добродетелью, обычаем и человеческой мудростью предуготованным!..».
На карнавале — как на карнавале: не запеть райской птицей душа Скорины тут никак не могла! Но это райское пенье — лишь несколько мгновений оно и продолжалось: пронеслось порывом ветра утреннего, шелохнулось кустом шиповника придорожного, на который ветер тот налетел. И слышал ту похвалу своему времени Скорина только в самом себе, и не слышали ее те, кто по-прежнему смотрел на Скорину и по-прежнему что есть мочи выкрикивал:
— Похвала поспольству — вот! Похвала поспольству — вот!..
Скорина смутился: «Я — похвала поспольству? А Бабич, Онков, Одверник? Разве стоит выделять одного меня? Разве не ровня все мы друг другу — соратники, сотоварищи, земляки?!»
А голоса — перекатами, как волны:
— Франтишек! Скорина! Вы, вы — похвала поспольству полоцкому, виленскому, Белой Руси, Литве, Жемойтии! Франтишек! Скорина! Ты, ты — похвала поспольству полоцкому, виленскому, Белой Руси, Литве, Жемойтии! Лада, лада Франтишеку! Лада, лада Скорине!
— Похвала, да только в долговой яме?! — не то спросил, не то воскликнул Скорина, так как вроде бы крысы вдруг заскреблись, загрызлись — в темноте, под его ногами, возвращая его к реальности, рассеивая дивный сон видений, вызванный волею славного доктора магии Иоганна Фауста.
— Крысы! — крикнул Скорина, поскольку лишь криком и мог отпугнуть этих юрких, осклизлых тварей от своих ног.
И взяла Скорину досада, что такой карнавал кончается пришествием крыс. Такой карнавал!..
Однако ночь сто двадцатая в подземелье познаньского магистрата для Скорины еще не закончилась. Мгновение карнавала — мгновение крысы, — мгновения, которые друг друга перекрыли, и вновь текло время, чтоб распадаться на некие иные мгновения. И если Скорину оторвали от карнавала крысы, то совсем их не замечал доктор Фауст, обеспокоенный прежде всего тем, чтобы отвлечь Франтишека от его черных дум о несправедливости и направить его внимание на то светлое в жизни, что время Франтишека Франтишеку дарило. Дух противоречия был всегдашним духом доктора Фауста, и он мог бы начать с возражения Скорине — его слову о своем времени. Ведь что ж это за время, которое порождает то, что его же и убьет. Создал свой лучший цветок — город, поэму камня, замки с толстыми-претолстыми стенами, готику flammbeau[169]? Но ведь изобрел же и порох, который разрушит и краснокаменные замки, и пылающую готику! Открыл Новый Свет и радуется?! Плакать нужно, что открыл: этот Новый Свет закажет ему путь вообще, закроет его как Свет Старый — Старых Жигимонтов, Старых Мойшей. В пику доктору наук Скорине доктор магии Фауст выдал тут бы сентенцию: «Да здравствуют добрые старые времена!» Но доктор Фауст в своем великодушном желании ничем не омрачать последнюю ночь Франтишека Скорины всеми силами противостоял соблазну возражения, да так и удержался — ничем не ответил Скорине на его похвалу своему времени. Его задача облегчалась тем, что вовсе не по нраву был ему свет Старых Мойшей. Но все же ностальгия по доброму старому времени в дальнейшем поведении доктора Фауста, несомненно, проявилась, и не только потому, что доктор Фауст был сентиментальным немцем, но и потому, что он хорошо знал историю края, выходцем из которого был действительно ему дорогой Франтишек Скорина.
Итак, доктор Фауст хорошо знал, что белорусское средневековье не было б белорусским средневековьем, если б оно рядом с Похвалой не поставило похвалку. Похвалку оно, правда, с большой буквы, как Похвалу, не писало. Но похвалка являлась делом гордости и чести, а где и когда дело гордости и чести не считало себя великим? Похвалка — заповедь мести. Похвалка Статутом литовским была уже запрещена. Статут не признавал кровной мести. Но Статут вместо нее утвердил закон, направленный против каждого, кто, обвинив кого-нибудь, доказать этой вины его не смог. Так сможет ли Старый Мойша доказать вину Франтишека Скорины, если Франтишек Скорина — невиновен? А то, что Франтишек Скорина невиновен, для доктора Фауста было ясно, как божий день, хоть сам он — ученый муж полночи.
Скамья в магистратском подземелье Познани оказалась на месте. Но кто полезет под нее, когда Старый Мойша — в Варшаве? Да и пан Твардовский, считающий Скорину виновным, тотчас объявился в подполе и уже успел произнести:
— Veto!..
И тут не на шутку разозлился такой всегда глубоко рассудительный, олимпийски спокойный доктор Фауст. Скорина еще никогда столь гневным доктора Фауста не видел; все Прекрасные цветки средневековья, в том числе и пан Твардовский, его никогда еще столь гневным не видели. А доктор Фауст попросту кричал:
167
Фома Аквинский (1225 или 1226—1274) — философ и теолог. Монах-доминиканец, систематизатор схоластики на базе христианского аристотелизма.
168
«Мир Божий» — название закона, установленного Ватиканом в XI веке, по которому феодалам 230 дней в году запрещалось воевать.