Разумеется, не сидя за конторкой, говорил в познаньском магистрате 17 июня 1532 года Франциск Скорина. И когда говорил, то казался племяннику своему Роману высоким, как никогда, просто на себя непохожим. И один только племянник Роман Скоринпч и пожал тогда от всей души крепкую руку своего дяди, лишь тот спустился из-за магистратской кафедры в людную толпу магистратчиков. Но речью своей Франтишек Скорина мог быть недоволен уже хотя бы потому, что зерно падало не на почву — на камень. В чужом монастыре пророками не бывают, — и эту поговорку своей Руси помнил Скорина, и ту, еще более известную на Руси и гласящую, что нет пророков и в своем монастыре. Вот он, Скорина, и познал уже своей жизнью мудрость двух родных присловий. А где же третья поговорка, что была бы непосредственно его? Бог ведь троицу любит. Но — любишь ли ты, боже, Скорину, — любишь ли?..
Post scripturn, или тройная заключительная глава книги о многодостойном ученом муже Франциске Скорине, в которой во всех возможных подробностях словами finis[173] рассказывается не только о конце жизни Великого Печатника, но и о всех его друзьях и недругах, с судьбой его связанных, и совсем ничего не рассказывается о других и другом.
Omne trinam perfectum[174].
...А если в чем-то ошибусь, умнейшие, поправьте...
В жизни Скорины это был далеко не финиш: впереди у него было еще около десяти, а может, и больше лет и зим. Год шел 1533-й. И все же то был уже один из эпилоговых годов жизни Скорины, который в напрасных поисках и усилиях пытался дать ход своему делу, хоть, казалось бы, выйдя из познаньской эпопеи победителем, добиться полного торжества своего дела в Речи Посполитой он мог бы вроде уже совсем легко. Но все получалось наоборот. И было то «наоборот» в своей безжалостности жестоким. Оно рвало жизненный путь Великого Печатника на такие шматки, которые неизбежно становились всего лишь эпилоговыми отрезками-лоскутьями его дальнейшей судьбы. Арлекином, паяцем, шутом чувствовал себя Скорина в этом рванье. На языке горело, сердце болело: ведь не грехи молодости — его книги, не забава юности они! Но разве когда-нибудь кто-нибудь не может подумать о них, что видит перед собою всего лишь проделки затейника, штукаря, свидетельство удали молодецкой, и особенно если он в свои зрелые годы не подтвердит своего печатничества как деяния всей своей жизни, а не только юности?.. В этом была, в этом после «Деяний апостольских» и состояла бесконечная драма души скорининской, неизбывная мука души скорининской — ее недовольство, горечь, обида и досада.
Одиссей, соблазняемый Эльзой Грубляйн? Апостол Павел, прошедший пол-Европы и не свершивший апостольства? Коперник, остающийся при жизни без эха своего открытия? Да! В чем-то Одиссей, в чем-то апостол, в чем-то Коперник, и — ни Одиссей, ни апостол, ни Коперник — Франциск Скорина! Скорина, исполняющий на свете только свое предначертание. И потому, наверное, он такой разный, что сам искал себя во времени и что Новое время само себя в нем искало...
А жизнь и впрямь рвалась на лоскутья, никому не нужные, И подхватывал те лоскутья равнодушный вихрь дней, ночей, месяцев, лет, как подхватывает осенний ветер на свои игривые крылья осыпающуюся листву. Finis! Finis coronat opus![175] A y него — конец без конца. После Познани и Кракова он пройдет Вильну, после Кракова и Вильны — Москву, после Москвы — опять Вильну и опять Прагу, где окажется королевским садовником-ботаником Градчан, в услужении у нового работодателя — чешского короля Фердинанда. И обернется на Градчанах дело даже так, что казначеи из Богемской каморы — королевской канцелярии Фердинанда — станут приравнивать его к лодырю и едва не зачислят в шайку воров, которые некие там железяки у итальянцев-архитекторов украдут и будут за это биты и сечены в Пороховне и повешены на Старом Мясте. Но сам-то он, Скорина, знал, что казначеи из Богемской каморы должны ему за службу на Градчанах 200 гульденов и не прекращают вводить цесаря Фердинанда в заблуждение, дабы отвадить его, Скорину, от Градчан и не возвратить ему тем самым долг, столь необходимый ему, как, впрочем, и все другие, которых набралось у него немало. В Праге на этот раз — о боже! — он сам стал ростовщиком, заимодавцем. Но все ради одного, самого главного, — не столько ради будущего детей своих, сколько ради нового печатного станка, который видел он и во сне и наяву, и все будто бы слышал, как скрипит уже тот станок, напрягается, тиснет-печатает мудрость и красоту письмен!..
В новый свой станок Скорина верил уже давно — верил как в правду. Ведь у него всегда вера в дело была верой в правду и красоту. И даже думать, всего лишь думать о правде — это во все его дни доставляло ему величайшееБлаженство. наслаждение. In medio stat virtus [176]. А его время — действительно срединное, средневековое, как слышал он от полночных голосов Жизни в первую свою полночь после Дня Первого в то еще, тоже первое, пребывание в Праге. Но если он — в средневековье, посередине, то и Правда его — посередине. А если она посередине, то, значит, не может не быть золотой — золотой серединкой. Aurora media![177] Заря. Заря Правды, правда Зари...
Но в какой бы серединке Скорина сам себя ни видел, когда бы то ни было прежде или теперь, садовничая на Градчанах, из любых обстоятельств, из любых приключений он рвался-вырывался вперед. Ведь когда это еще время его окажется среди времен прошлых и будущих, — когда?! А в своем времени, устремляясь всегда вперед, он постоянно — как бы на его краю, и край тот — словно мыс земли материковой. Материк врезается в неоглядный простор океана, волны которого, набегая на мыс, разбиваются о него... Впал он в детство, что ли, — Скорина? Ведь некогда он похоже представлял свой родной Полоцк: Островской посад его раскинулся посреди Двины — на песчаном острове в светлой реке времени, на острове, омытом, беспрестанно омываемом водами вечности. Только нет! Не впал он в детство. В Полоцке он был просто с Полоцком, с поспольством его, со всем своим краем — Русью Белой и Черной, Берестейской и Туровской, Поозерной и Беловежской, Полесской и Приднепровской... А тут он, хоть и на Градчанах, хоть и в сердце Праги, но — один. Один на мысу, врезающем свой острый берег в самое вечность: мыс — один, он — один, хотя рядом — лекарственная травка, златы дешт, дубы и буки, днем — солнце над ними, ночью — звезды.
Но смотрит Скорина на траву, кусты, деревья, и все больше они кажутся ему как бы сошедшими то ли с торжественного одамашека короля Жигимонта, то ли с вышивок его матери, то ли с красочно разрисованных стен их полоцкой светелки, — стилизованными, универсализованными. Ужаснулся даже: это же рядом с ним и стилизованные, универсализованные цветы и листья из его Библии! Неживые! Дождь не оставляет на них дождинки, ночь — росинки, снег — звездочки-снежинки. Ветерок их не колышет, аромата их он не чувствует, трепетанья их, шороха не слышит. Неужто и он среди них под стать им — стилизованный, универсальный живой покойник, труп?! Оглянулся — и видит: за спиной у него — в полнеба, высоко-высоко — птолемеевская Роза, лепестки завяли, венчики в своей прозрачности окостенели. И едва ли не все его прошлое заслоняет собою Роза и тени — почему-то непроглядные — на все, что под нею, стелет. Ему страшно, жутко. Ему хочется к живым цветам — на берег Полоты, на капище возле Воловьего озера, на альпийские луга, которыми он любовался на пути в Падую.