Выбрать главу

Скорина понимает, что мыс его — приют одиночества, жилище самой вечности, обитель нетленной славы. Он, однако, не согласен оставаться на нем в одиночестве, полуживым, полумертвым. Да и слава нужна ли ему одному, если она — не с Полоцком, не с Белой Русью, не с Краковской академией и Падуанским университетом, вообще не со славянщиной, вообще не со всем божьим светом?!

И что страшней на свете — конец света или мыс одиночества, оторванность от родной почвы, от поспольства, от люда своего? Страшней конца света — оторванность, одиночество!..

В «Пасхалии» своей он все затмения солнца вычислил для поспольства вплоть до XVII столетия. Мог бы и до XX, до XXI — обычная арифметическая задачка! А жизнь его? Задача, которую решал-решал, разрешается одиночеством, унынием?! Неужто и вправду судьба его — под знаком того затмения, которого так боялась его мать? Чтоб другие матери не принимали затмения за лихие знамения, он и вычислил им в «Пасхалии» все ближайшие затмения. Предупредил. Снял у них страх с души. А вот с души его матери страха никто не снимал. Так неужто страх материнской души не отводил от него беды? Он верит: не мог не отводить. Но, по-видимому, столько бед толпится на свете белом, что сил материнской души недостало, чтобы каждую из них отвести, предотвратить.

Да и солнце не может быть против человека, против его счастья, жажды жить, творить, любить. Оно для того ведь и весну рождает, и лето в спелости холит, и богатую осень человеку дарит. И собой радует, и молодым месяцем — собой вечным и месяцем обновляющимся. Этой вечности обновления, вечности света и вечности мира нет конца-края и не будет. Но пребывать бесконечно грустным в бесконечном мире, — какая мука!.. Да если б еще одиночество выпало не за одержимость его, не за решительность, не за стремление к мудрости и жажду совершенства, не за память о матери, не за верность земле и слову, из которых он в мир вышел! Боже, прости нам грехи паши!..

И может, это его самый большой грех, что он отмалчивался в своих мыслях, когда ему досаждали чаще навязчивые. чем ненавязчивые Прекрасные цветки средневековья. Ведь именно с ними он бывал не одинок, одиноким будучи иль находясь на грани риска, еще не ставшего действием либо уже давшего свершение. Не за такое ли неодиночество он и расплачивается теперь настоящим одиночеством?..

Но разве они, Прекрасные цветки средневековья, и особенно многомудрый Фауст, и несдержанный пан Твардовский, и добродушный в своем острословии Станьчик, и истязающий себя гореванием Голем, — разве они в какой-то мере не его же собственная сущность?

Разве они — не ветви его судьбы, а может, и души, если душа есть древо, чья крона ведь — из ветвей? Возможно, что и ветви.

Но есть еще у дерева и ствол, и то, что остается после зеленого буйства листвы, — голые, мертвые сучья. Вот и он теперь такой же ствол — одинокий на мысу материка, врезающегося в лазурную даль небосклона?..

Но мертвым стволом Скорине быть не хочется. Нет! Это не его образ. Он не чувствует подле себя жухлых, палых листьев с ветвей своих. Крона его дерева — вся еще зеленая, стылыми ветрами не сорванная, даже не порыжелая. Он покамест еще — древо листвы не опавшей. И опадать листве с древа сего, конечно же, не здесь — не на градчанском холме, а отсель далече — на холмах Полотчины, Белой Руси, да и когда еще, в какие времена — далекие ли, близкие ли?..

А сейчас память Скорины никак не может расстаться с доктором Фаустом и таким теперь желанным для него Станьчиком. Это именно они, Фауст и Станьчик, были ему, как братья, или, вернее, собратья. И действительно, он и сам мог бы стать, например, Фаустом. Примись он разгадывать тайны бытия, запродав ради познания вселенной свою душу дьяволу, — и был бы Скорина уже не Скориной, а доктором Фаустом. А разве не мог бы он сделаться праздным гулякой, прожигателем жизни, как пан Твардовский, — пусть не приобрел бы лоска рыцаря-бретера, ибо не шляхтич, но слиться с уличной толпой странствующих школяров мог уже в Краковской академии, мог в поющей, танцующей Падуе, мог, начиная с кулика под Варшавой и кончая днями усердствования за печатным станком в доме бургомистра виленского Якуба Бабича, в окнах которого гудела многоголосо треугольная рыночная площадь, упирающаяся улочкой в Медницкие ворота. Разве во все вообще времена человеку не легче всего предаться именно праздности? Он мог бы запросто употребить свой талант, как Станьчик, на развлечение власть имущих. Мог бы оставаться бездеятельным и тяжелым на подъем, как Голем. Мог бы... Однако мог ли, если понял иное свое предназначение, твердо осознал его, всей душой почувствовал? Выходит, не мог — не мог умножать ни Фаустов и ни Твардовских, ни Станьчиков и ни Големов. Вот почему он — не их двойник, они — не его двойники, хотя и оказались друг с другом вместе. И то, что его отделило от них, должно было его отделить от них и неотвратимо привести на этот мыс одиночества — сюда, на Градчаны.

Ты один здесь, Скорина, как солнце в полуденном небе; ты один здесь, Скорина, как месяц в полуночном небе!..

Да! Скорина думает, что он здесь один. Но так бы не думало, если б думать могло, одинокое солнце; но так бы не думал, если б думать мог, одинокий месяц. Да так бы не думало и улыбающееся, искрящееся лучами солнце с печатного сигнета Франциска Скорины, не думал бы и молодой месяц, щекой прильнувший к мудрой улыбке солнца на том же скорининском сигнете, — не думали б, если б думать могли. И не думали б прежде всего потому, что в памяти их оставались бы те же разглагольствования Прекрасных цветков средневековья. Ведь в жизни все, что было, кем-то или чем-то помнится. Скорина полагал, что он — одинок, солнце и месяц считали иначе. Да и сам Скорина взглянул бы на все по-иному, обладай в свое время доктор Фауст магическим даром вызова и сил, ему неподвластных и упоминаемых им только всуе. А произносил когда-то доктор Фауст в пражской типографии Павла Северина имена Джордано Бруно, Жанны д’Арк, Мигеля Сервета, Казимира Лыщинского, Яна Гуса, Мартина Лютера, Эразма Роттердамского, Томаса Мюнцера. Но вызвать их для лицезрения — это было не в его власти, ибо властью он обладал не той, — не светлокнижной, а чернокнижной. Да и разве захотел бы он удваивать, утраивать силы Франциска Скорины вызовом на турнирную арену истинных его собратьев по духу, по деяниям, по первопечатничеству. Одно дело дискутировать только с Франциском Скориной. А если во главе с самим Иоганном Гутенбергом созвать всех первоиздателей переводов Библии — Мартина Лютера, Роберта Оливетана, Томаса Кранмера и других, — то это будет уже совсем иное дело. Итак, не будучи в мире одиноким, Скорина, можно сказать, и по воле доктора Фауста пребывал тем не менее в одиночестве — особенно в Вильне, когда от него отступились Онков и Бабич, а теперь и здесь — на Градчанах.

Но почему так ярко сияет над Градчанами солнце, и не только в полдень. Наверное, и солнце и месяц что-то видят не видимое Скориной; наверное, и солнце и месяц что-то слышат не слышимое Скориной. Может, слышат они призыв Джордано Бруно, еще не ступившего в пламя костра, влюбленного в солнце и мудрость и в этом столь похожего на тебя — Франциска Скорину, — призыв к современникам и потомкам: «Так обратим же лицо свое к восхитительному сиянию света, прислушаемся к голосу природы и будем в простоте духа и с чистым сердцем следовать мудрости, полагая ее превыше всех прочих вещей... Пусть прояснит она наши очи и, подобно орлиному взору, сделает их привычными к восприятию солнечного света, изостряя наше зрение ко все более и более глубокому созерцанию»?![178]

А может, словами не Джордано Бруно утешаются солнце и месяц, а совсем другого мечтателя — Томмазо Кампанеллы[179], который, радуясь достижениям XVI века, в своем «Городе Солнца», восклицает: «В наш век совершается больше событий за сто лет, чем во всем мире их совершилось за четыре тысячи лет; в этом столетии вышло больше книг, чем их вышло за пять тысяч лет!» И в том заслуга и твоя, Франциск Скорина, и твоя! И твои книги листая, говорит свои радостные слова Кампанелла.

вернуться

178

Дж. Бруно. Из «Ста шестидесяти тезисов против математиков и философов нашего времени». Впервые были изданы в 1588 году в Праге.

вернуться

179

Кампанелла Томмазо (1568—1639) — итальянский философ, поэт, политический деятель.