На портрете не видно, что перед нами — в прошлом рыцарь, человек мужественного меча, участник грозных походов на турок, и неспроста ведь историки говорят, что будто бы не только за свое шутовство брал дукаты из казны Жигимонта реальный исторический Станьчик, но и за раны, полученные в доблестной молодости своей.
Неизвестно, когда умер и где похоронен еще один человек — любимый песенник Жигимонта на Вавеле белорусский гусляр Чурилка. И где тот художник, который посадит его, не как Матейко Станьчика, в кресло в комнате с белым кусочком окна, недозанавешенного богатыми гобеленами и фалдистыми пасмами атласа, а под вековечным дубом на замшелом валуне, с гуслями на коленях, а возле — на тихой траве — заслушавшегося его песней короля.
На картине у Яна Матейко через окно видны не только часы и стрелки на них, но и хвост кометы, пролетающей над вавельской башней. Комета — примета, ворожба. Что ж ворожила она Станьчику, вавельской башне, Чурилке, тоже ведь с Вавеля за ней наблюдавшему?..
Люди — чуткие, и люди вместе с тем — нечуткие. Чутким был Жигимонт, когда слушал песни Чурилкины. А когда оставлял Чурилку на Вавеле, и особенно когда отправлялся в тот край, о котором грустили песни Чурилкины?
Молчал о своем на Вавеле Станьчик. молчал о своем — Чурилка, молчат до сих пор о своем башни седого Вавеля, молчат и Остробрамские ворота в Вильне, которые помнят последний обращенный к ним взгляд Франтишека Скорины.
У птиц всегда остается недопетое, у деревьев — недошумленное, у человека — недоговоренное. Так оно было и в средневековье, когда тоже не успевали за всю свою жизнь договорить что-то и короли, и шуты, и ученые мужи, и чернокнижники, и отцы детей, и дети отцов...
Из героев этой книги не договорили о боге и Франтишек Скорина и король Жигимонт. Жигимонт Старый недоговорил еще и о колоколе своем, по его желанию на Вавельскую колокольню поднятом, — о самом большом колоколе на Вавеле и во всей Речи Посполитой, который в народе польском станет называться колоколом-Зыгмунтом и будет до скончания века напоминать ему своим перезвоном о недоговоренном на земле Жигимонтом Старым...
Но более всего недоговоренного остается у словоохотливых. А разве не ими были Прекрасные цветки средневековья?..
Вот пан Твардовский: у него постоянно вертелась на языке поговорка, что не так страшен черт, как его малюют, но он так ни разу и не воспользовался ею, как ни разу не подчеркнул, чем же объясняется его пристрастие к ошмянскому акценту. А дело тут было не просто в некой изящности выговора, а в том, что, понимая не только польский, белорусский, немецкий, французский и английский языки, пан Твардовский знал, что слово «ошмяна» по-литовски означает «лезвие», «острие». Ходить по лезвию чего-то, быть на острие чего-то — о, пану Твардовскому это всегда нравилось, но, по-видимому, при застенчивом Скорине и он становился чуточку стеснительнее и потому всего-всего о своем самом-самом недоговаривал.
Казалось бы, никакой застенчивостью не отличался и доктор Фауст, однако и он, например, так и не вспомнил о своем прапрапра... , каковым считал Фаустула-пастуха, нашедшего некогда над Тибром близнецов Ромула и Рема и отнесшего их к себе домой на Палатинский холм. И втайне доктор Фауст всегда очень боялся, что кто-нибудь выведет его фамилию из вульгарного слова «кулак». И проступал в том беспокойстве один весьма существенный нюанс. Как известно, у земляков великого доктора магии слова «faust» и «fest» в произношении путались — особенно в Баварии, Тюрингии, Страсбургии. И поэтому доктор Фауст настойчиво выводил и для себя, и для других свою фамилию .не из путаницы немецкого плебса, а из благородной латыни. И сколь ни богато самыми исключительными смыслами немецкое слово Fest, так как означает не только «праздник», но и «силу, прочность, надежность, нерушимость, определенность, постоянство, заговоренность, зачарованность», доктор Фауст всегда наотрез отказывался от него уже лишь потому, что это слово для его соотечественников значило прежде всего «твердый», а уж затем все остальное, и это обстоятельство, но разумению Фауста, могло поставить его, ' доктора магии, на одну и ту же доску с недоучкой Краковской академии, как называл он про себя пана Твардовского.
И невысказанное Великому Печатнику паном Твардовским и доктором Фаустом также составило важный момент в том словесно-смысловом узле, который они за все время своего препирательства так и не развязали, потому что с головой ушли в прозу жизни, а не в ее поэзию. Как ни вертелся на языке у пана Твардовского, да так и не слетел упрек в том, что и фряшками[186] Великий Печатник балуется, и каноны не только переводит, но и свои собственные втихую пописывает и даже акростихом напечатал в книге.
И, таким образом, зная и об этом намерении своего собрата по магии пана Твардовского, доктор Фауст наготове держал еще никем не молвленное и, ему казалось, лишь его пониманию доступное слово о cursus planus и cursus velox Скорины, — слово, которое, будь оно им сказано, прозвучало б так:
— Кто это говорит, что Эрмолаю Барбаре принадлежит утверждение: «Я знаю только двух богов — Христа и словесность»? Но то же самое сказал бы и Ян из Стобницы, и сказали б вы, его ученик Францискус. И если мы от вас ничего подобного не услышали, то, значит, вы попросту не договорили. Ведь что это, спрашиваю я вас, как не торжество cursus planus и cursus velox. Что это, дорогие мои коллеги, Прекрасные цветки средневековья?!
И тут он, Иоганн Фауст, раскрыв книгу Юдифи, читал бы, читал бы:
«Понеже от прирожения звери, ходящие в пустыни, знають ямы своя; птицы, летающие по возъдуху, ведаютъ гнезды своя; рибы. плывающие по море и в реках, чують виры своя; пчелы и тым подобная боронять ульев своих, — тако ж и люди, игде зродилися и ускормлены суть по бозе, к тому месту великую ласку имають...»
Вот где ваши, Францискус, бессмертные cursus planus и cursus velox в их нераздельности! Вот с чего будут начинаться Хрестоматии поэзии люда полоцкого, люда Белой Руси, люда славной славянщины! Вот!..
Однако все это недоговоренным так и осталось у доктора Фауста, и он аж до последнего своего дыхания сожалел, что не высказал тех добрых слов своих Скорине.
А Скорина, когда уже прошел Вильну после Познани, Москву — после Вильны, Прагу с ее Градчанами — вновь после Вильны, по дороге из Праги в Нойштадт — с 200 золотыми гульденами, которые выплатила ему Богемская камора, шагал себе по той дороге, думая, что, может, Нойштадт станет, наконец, третьим городом его печатничества. И рассуждал Скорина: «Я люблю тебя — город моего времени, — и Стара Място пражское, и вас, древние звонницы Полоцка, Вильны, Кракова. Но судьба моя новая, — не ждет ли она меня в этом новом городе — в Нойштадте?»
И было так, что в одной из заштатных придорожных харчевен вблизи Нойштадта, по-видимому, как птица в предосенье, чувствуя свой недалекий и безвозвратный отлет из края заветного, вспомнил Скорина иную корчму на подъезде к Вильне, вспомнил племянника своего Романа Скоринича, с которым тогда возвращался из Кракова в Вильну с привилегиями Жигимонта. Все обещало надежду, и он веселился. И радовался его веселью молодой Роман, как только может радоваться человек, у которого жизнь еще впереди.