— Нет. По-видимому, Миле взял у отца деньги с тем, чтобы передать их жене Андрея, но по дороге куда-то зашел, начал играть в карты и к утру все спустил. После этого он все утро провел, запершись с Бурмазом; кажется, и вздремнул тут; в кабинете директора… видишь ли, я все время стараюсь понять: хотели они ее действительно арестовать или только скомпрометировать, чтобы не дошло до суда и Миле мог бы сказать, что не он один был с ней в связи. Я слышал, что Бурмаз оправдывался, будто не знал, что как раз в тот вечер полиция собиралась сделать облаву в гостиницах, но, по-моему, он врал, Пе́трович должен был ему это сообщить, впрочем, и Пе́тровича нет уже два дня.
Постепенно Байкичу все становилось ясно: назначено свидание, комната в гостинице, приход полиции, проверка документов — эх, птичка, попалась! — слезы, шествие во тьме, ночь в общей комнате, на следующий день унизительный и мерзкий осмотр в амбулатории, грубые слова, угроза отправить по месту рождения, и фамилия навсегда записана в полицейские книги — проституция! «Ну, птичка, довольно глупостей!» И тут уж не могли помочь ни слезы, ни клятвы… «Неужели тебе не стыдно?! Ты что, голодала, что ли? Бездомная ты разве?..»
— Да ведь Миле достаточно было сказать Бурмазу, и тот бы похлопотал, чтобы ее не арестовывали!
— В том-то и дело! Миле даже не пошел — это не входило в их расчеты, — послали шофера, который должен был сказать, что Миле задержали, но что он явится сейчас же, немедленно, — так их и поймали. Надо было любым способом выйти из положения, чтобы дело не доводить до суда и не платить. Или потом сунуть какую-нибудь тысчонку — понятно, без ведома старого Майсторовича. Так по крайней мере я понял.
— А Андрей?
— Он все утро бегает из одного участка в другой, от речной полиции до городской… еще не появлялся.
Байкич отбросил шляпу, пододвинул стул, сел и стал ждать. Несколько минут прошло в полном молчании.
— Когда ты узнал… о шофере? — спросил он вдруг.
— То есть как когда? Ах, нет! — Йойкич вспыхнул. — Неужели ты думаешь, что я промолчал бы, если бы знал раньше?
— Судя по твоим колебаниям…
— Я буду искренним, Байкич: здесь снова появился Деспотович, газету он берет в свои руки, все остальные уходят, получили деньги и уходят, уходит и Бурмаз, а я, как бы сказать, просто… держу язык за зубами, чтобы при всех переменах усидеть на этом месте. Трусость, конечно, — знаю. Но я в худшем положении, чем ты, — тебе не известно, сколько нас дома, кроме меня: я должен зарабатывать, должен жить… а то, что моя семья была когда-то богата, что я бываю в обществе, что такие люди, как Миле, были когда-то моими друзьями, — все это лишь усложняет обстоятельства. Соблюсти внешние приличия! Сохранить свое место!
— Зачем ты теперь говоришь мне об этом? — раздраженно прервал его Байкич. Йойкич очень мало его интересовал. Во всяком случае в данную минуту.
— Потому что мне хотелось бы знать твое мнение. У тебя, видишь ли, хватило храбрости, а у меня ее нет.
— О какой храбрости ты говоришь?
Байкичу было смешно. Йойкич надеялся найти у него то, чего он искал у других: поддержку. Люди должны опираться друг на друга. Может быть, и Марковац?! Каждому человеку свойственно предаваться отчаянию, а по отношению к другому он может быть твердым и сильным, — возможно, это только иллюзия твердости и силы, которой, однако, достаточно, чтобы поддержать человека. В действительности же каждый человек должен прежде всего научиться выносить свое одиночество — только это одиночество и привело к общей солидарности людей. Он молча пожал Йойкичу руку, и это немногое придало твердости самому Байкичу.
Байкичу было очень тяжело ждать. Он метался по редакции как в клетке. Может быть, Андрей поспеет, спасет ее от отчаянного шага. Около восьми часов откуда-то позвонил Шоп: у него не было новостей, он, по его словам, плохо себя чувствовал. Спокойной ночи! Нервозность Байкича передалась и Йойкичу. Он звонил то в одно место, то в другое, ссорился со всеми. Вдруг оба они встревожились за Андрея — что если он в минуту отчаяния… Байкич встал: кто-то проходил по коридору. В комнату вошел Пе́трович. Костюм на нем был выглажен, он был в праздничном настроении. В подобное праздничное настроение он приходил обычно после больших попоек: он шел в парикмахерскую и подстригал усы, покупал новую рубашку и воротник — единственный способ сменить грязную, — и это придавало ему столько благородства, что он в течение двух дней обращался ко всем на «вы», был очень любезен, но сдержан, извинялся за причиненные раньше обиды, и в эти минуты не был, понятно, ни на что способен, а меньше всего держать перо. На работу он тогда смотрел свысока и с презрением. И только двойная порция «сербского чая» с соленым огурцом и острым красным перцем возвращала ему через два-три дня энергию и способность работать. Именно этот своеобразный режим убивал протест и отвращение к труду, и он снова становился велеречивым и едким, — жизнь продолжалась.