А. Н. стал рассеянно перебирать пальцами клавиши, куда-то внутрь себя устремив взор.
— Да! — сказал он вдруг быстро. — Вы правы; для рояля это не годится; это должно быть в оркестре. Какие чудные цвета! Какое сочетание красок в этих зигзагах, как языки пламени! Это будет потрясающе!! — он вскочил из-за рояля. — Знаете, я побегу!
Из передней он опять вернулся: глаза его горели, по его лицу я увидела привычным глазом, что он весь во власти какой-то дивной, могучей идеи, мечты: «Знаете, я все-таки добьюсь своего, я увижу эти цветные звуки, добьюсь!»
Впоследствии, слушая «Прометея», я узнала этот отрывок, бывший предметом нашего спора, хотя он был несколько видоизменен».
В этих воспоминаниях Скрябин слегка «романтизирован». Но поражает глубинная честность мемуариста: ведь, в сущности, они со Скрябиным разговаривают на разных языках. Для Ольги Ивановны ранний Скрябин — это непосредственность, вдохновенность, а значит, и простота (гармония — «как у всех»). А вот «Прометей» (точнее — отрывки из «Прометея», которые она узнает уже позже в концерте) — это «надуманная сложность». Скрябин, «прикоснувшийся к космосу», — это холодность и ненужность. Ей хочется прежнего «Скрябочки», милого, «шопенизированного». Та музыка — это их общая молодость и юное «взаимопритяжение».
Превратности судьбы! Ольга Ивановна, которой тот Скрябин даже сделал однажды предложение, не решилась тогда связать свою судьбу с той его музыкой. Теперь она, столько душевных сил отдающая борьбе за своего «Скрябочку», совершенно не признает его нынешнего творчества. Конечно, она понимает, что прошлое — и тот безусый Саша Скрябин, и раннее его творчество, и замечательный, уютный XIX век, в котором они появились на свет, — ушли безвозвратно. Но всеми помыслами и всею своей душой Ольга Ивановна возвращается туда, в сладкое прошлое — из нынешнего, несбывшегося «сейчас». А в настоящем — есть Александр Николаевич Скрябин, на которого дурно и страшно влияет Татьяна Федоровна, и есть, несмотря ни на что, все тот же «Скрябочка», милый, чудесный «Скрябочка», который в глубине своей души влиянию Татьяны Федоровны неподвластен.
Еще один любопытный эпизод венчает эти воспоминания о десятом годе. Здесь для «разноязыких» Александра Николаевича и Ольги Ивановны вдруг наступает мгновение полного взаимопонимания.
«Почти каждый раз, когда А. Н. бывал у нас, заходил разговор о необходимости устройства нового инструмента, так как рояль не может воспроизвести того звучания, которое было ему нужно. А. Н. часто бывал в чрезвычайно угнетенном настроении от того скептического отношения к его мысли о создании нового инструмента, которое он встречал со стороны представителей музыкального мира, которым он доверял свои идеи, и даже со стороны самых близких ему людей.
В другой раз он вошел, когда я играла.
— Какая красивая вещь!! И какой чудный тон! — сказал А. Н., останавливаясь на пороге.
— Да. Чудный этюд, и я обожаю тон Des-dur[129], — ответила я, вставая ему навстречу.
— Нет, чудное туше у вас, я хотел сказать. А почему вы любите Des-dur? Разве он красивее других?
Мне показалось смешным, что он как-то испытующе смотрит на меня, и я улыбнулась.
— А разве не все равно назвать его Cis[130]?
— Ох! нет! нет! Совершенно не все равно! — Я даже поморщилась.
— Да ведь это же энгармонизм, милая, что вы!
— Ну да, мало ли что «энгармонизм», а все-таки звучит совсем иначе!
Он быстро двинулся к роялю и взял меня за руку.
— Иначе? — переспросил он. — Ну, так вы поймете меня. Вы поймете, что для меня нужен другой инструмент; вот вы не признаете энгармонизма…
— Нет, как не признаю, Саша!.. Но во всяком случае разница же До-диез или Ре-бемоль!
— Ну, вот, вот! — радостно закричал А. Н. — Я и говорил! А они смеются, говорят, что это за новая музыка, для которой нужны какие-то особенные новые инструменты! Вот вы подойдите сюда… — он за руку притянул меня к роялю. — Слушайте. Энгармонизм — это только для темперированного инструмента, как рояль, правда? Но это звучание условное. Оно неправильное; есть другое, я его слышу (да может быть, и не я один). Оркестр мог бы дать такое звучание, но и он связан во многом с темперированным инструментом, так как вся музыкальная литература основана на темперации. А мне надо другое: вот это, этот аккорд… — (он сел за рояль). — Он звучит какофонично, а почему? Потому что рояль — темперированный инструмент, на нем одинаково звучит уменьшенная терция и увеличенная секунда. Разве это правильно? Септима: интервал диссонирующий? А увеличенная септима звучит октавой — чистейшим консонансом. Уменьшенная — она опять-таки звучит секстой, то есть интервалом консонирующим! И обратно получается все то же самое! Вы хотите дать консонанс, скажем, например, уменьшенную терцию, а она звучит диссонансом, то есть увеличенной секундой, и все так! Это неправильно! Как они этого не понимают! Какая тут утопия? В чем новаторство? Какое оригинальничанье? Ах, это все ужасно! И ни в ком из них поддержки! — Лицо его было прямо страдальческое. — Я только не знаю, как мне практически подойти к этому; мне нужен человек, знающий механику, который понял бы меня».
Если не считать ошибок в терминологии (уменьшенная терция «приравнена» не к большой, а к увеличенной секунде), то этот эпизод — из ключевых.
Один из важнейших «изгибов» в истории европейской музыки — темперация. Если желать только «чистых» (точно воспроизводимых) звуков — то любой клавишный инструмент, где молоточек ударяет по струнам, сможет охватить лишь малый круг тональностей. Темперация — это деление октавы на 12 равных (в идеале) частей, деление, которое дает возможность использовать все тональности, хотя многие тоны и звучат при этом «приблизительно».
Величайший европейский композитор Иоганн Себастьян Бах был горячим защитником темперации, хотя в его время эта идея многими музыкантами воспринималась как «звуковая ересь». Бах не просто сочувствовал идее — он написал «Хорошо темперированный клавир», два тома — 48 прелюдий и фуг, специально рассчитанных на новую настройку инструмента. В каждом томе любая из 24 возможных «темперированных» тональностей представлялась прелюдией и фугой.
В юности Скрябин тоже написал свои 24 прелюдии (ор. 11) по «тональностям». Но ко времени «Прометея», когда слух композитора обострился до различения обертонов, идея темперации (то есть, в сущности, «приближенного звучания») ощущается им как враждебная самим основам его музыки. О «Прометее» не однажды скажут, что в этой поэме фортепиано противостоит оркестру, как человек противостоит мирозданию. Но здесь и неизбежная для фортепиано темперация противостоит оркестровой возможности дать чистый, природный строй. Оркестр и в этом своем качестве олицетворяет природу, стихию, космос. Фортепиано — рациональное начало, расчет, «механику» земного происхождения.
Словесный «портрет» Скрябина в 1910 году оставил и Борис Александрович Фохт, тот самый философ, которого Белый, описывая встречу в феврале девятого года, изобразил ироничным антагонистом Скрябина. Но Фохт был учеником Сергея Николаевича Трубецкого и уже этим мог вызвать симпатию композитора.
Они встретятся на одном из философских собраний. Скрябин вдруг бросит: «Нет, это невозможно, чтобы вы, такой живой человек, были кантианцем, нет, я не верю». Фохт ответит, что от Канта — «прямой путь к Фихте, мужественно снявшему все препоны и преграды». — «Ну да, — обрадуется Александр Николаевич, — я так и думал, что вы не можете быть узким кантианцем и что вы интересуетесь Фихте…»
Дальше — три заранее назначенные встречи, три философских диалога. Скрябин играет роль «солиста», Фохт задает наводящие вопросы, иногда пытается — каждый раз весьма обтекаемо и «неокончательно» — ответить на вопросы композитора.
Композитор рассуждает на любимые темы: что бытие не есть нечто законченное, но есть деятельность и творчество; что это творчество — созидающее, оно само создает себе «материю» и, значит, однажды при сопутствующих обстоятельствах может «осуществить некоторую дематериализацию»; что, наконец, и «материализация», и «дематериализация» — звенья одного и того же свободного творчества, этой вечной клокочущей мировой энергии.