(Далее вырвано несколько страниц, девять листов вырваны одновременно, поскольку характер повреждений и очертания разрыва идентичны на всех листах. Листы вырваны очень аккуратно и не имеют дополнительных надрывов и повреждений. Дальнейшая нумерация не учитывает вырванные из дневника страницы.)
Ребенок болен. Почти не шевелится. Я забил корову. Дал младенцу немного коровьей крови. Правда, мальчик едва к ней притронулся. Сварил бульон из мяса и костей. Бульон получился наваристый, густой и крепкий. Разбавил бульон талой снеговой водой. Все пропитано смертью.
У мальчика температура, он очень горячий. Веду дневник, ребенок уснул у меня на руках. Как я его люблю! Спел ему грустную песню Федерико[17]:
Я не помню стихов, которые читал солдатам. Первое, что умирает от голода, — память. Не могу написать ни одного стиха, хотя в голове постоянно крутятся сотни колыбельных для сына. И в них — Элена!
Сегодня поцеловал его. Поцеловал в первый раз. Мои губы совсем позабыли это странное ощущение. А что чувствует он, кроме холода? Ужас, но ведь уже три или, может быть, четыре месяца его никто еще не целовал. Мы оба знаем, как долго тянется время — целую вечность! — когда тебя никто не целует. Сейчас уже, думаю, никто не сможет возместить нам эту страшную потерю. Страх, холод, голод, ярость и одиночество убили нежность. Изредка появляется она, словно воронье, в предвестии любви или смерти. А сегодня она пришла в полном смятении: почуяла и то и другое. Бывает ли на свете нежность черная и нежность белая? Элена, а какого цвета была твоя? Я не помню. Не знаю, единственное, что чувствую: страдание и боль. Я поцеловал его не так, как тебя. И не для того, чтобы им заменить тебя.
Несет тухлятиной. Я вспоминаю аромат укропа. (Далее — огромными буквами — заполнена целая страница одной-единственной фразой: «АХ, БЕЗ ТЕБЯ НЕТ НИЧЕГО». Страница записана неровным почерком.)
Искал и не нашел карандаш, точнее сказать, огрызок. Давно не вел дневник. Не было сил писать. А еще эта гнетущая тишина, а еще мука молчания. Сегодня нашел огрызок карандаша в куче хвороста. И вдруг вновь ощутил дар рассказчика. Не знаю, как это выразить словами, может, все дело в моем деревенском воспитании. Столько времени убил сегодня, пытаясь отыскать какой-нибудь след хоть какой-нибудь живности, чтобы отловить ее и съесть! А вокруг, сколько глаз хватало, только белая равнина, ровная, без единой морщинки, широкая, бесконечная, убаюканная постоянными нескончаемыми ветрами. Их монотонное завывание только подчеркивает безмолвие. И пока охотился, почувствовал нечто, что невозможно описать, невозможно определить, что это — добро или зло. Только когда опять нашел карандаш, понял: есть имя этому ощущению — одиночество.
Такое чувство, что, когда закончится мой дневник, закончатся страницы, закончится все. Правда, веду дневник по вечерам, от случая к случаю. Мой карандаш тоже потерпел поражение, проиграл свою войну. Наверное, последнее, что суждено будет написать, станет слово «тоска».
Умер сын. Я назвал его Рафаэлем, как моего отца. Выглядел совсем плохо, цвет лица говорил сам за себя, сил поддерживать жизнь не осталось. Он научился от матери умирать без театрального кривляния. Сегодня утром он слушать не хотел моих жарких уговоров, не ощущал моего согревающего дыхания.
(Окончание страницы заполнено ровным, каллиграфическим, почти филигранным почерком, разительно отличающимся от почерка последних записей. Шестьдесят три раза подряд написано имя Рафаэль. Начальная буква имени — Р — причудливо изогнута по вертикали, закругления нарочито велики, напоминают важного господина с большой, словно у певца, грудью, отчего нижнее скругление кажется накрахмаленной и отутюженной фалдой фрака. Р — одновременно и строгая, и немного вычурно готическая.)
(Снова страница исписана именем Рафаэль. Шестьдесят два раза.)
17