Выбрать главу

Три дня от зари до темной ночи по восемь человек, беспрестанно сменяя друг друга, работали мы, долбя железом могилу в граните. Крайне тяжелая изнурительная работа была последней данью уважения останкам нашего глубокочтимого товарища по неволе. Никто не жалел ни пота, ни рук, каждый хотел внести свой вклад в сооружение памятника, который должен был увековечить честь и память Михайлова.

На похороны прибыл комендант Нерчинских рудников генерал Шилов, желавший сам, своими глазами убедиться в смерти Михайлова. Он тыкал ему пальцами в глаза, лил на грудь и под ногти расплавленный сургуч, опасаясь, что смерть Михайлова притворная и его потом попытаются выкрасть и вывезти за границу.

Похороны были очень скромными, без попа, с официальным участием властей и населения всей деревни. Только двенадцати человекам из наших было разрешено проводить до могилы останки нашего друга. Михайлов покоился в простом гробу из лиственницы, сделанном столяром-самоучкой, нашим сотоварищем, литвином Брониславом Болендзей и украшенном наверху черным крестом. К крышке гроба мы приколотили кандалы Михайлова, как символ его мученичества. Когда опускали останки в выдолбленную могилу, царила торжественная тишина, не было ни церковного пения, ни похоронных речей, только наши слезы свидетельствовали о скорби и печали, которые оставил по себе этот мученик русского народа…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Осенняя ночь, идет дождь, шумит вода по стеклам окна, все в доме спят, спит Петербург, спит Россия, а я сижу и пишу. «А там и смерть придет, как эта ночь, — и канет…»

Одиннадцатого числа во Владимирской церкви я отстояла панихиду по Михайлову. Присутствовало более ста человек, в большинстве своем юные лица, а нас, зачинателей, было совсем немного. Антонида Блюммер после смирительного дома отправлена в провинцию под надзор. Веня Михаэлис так и не вернулся, из Петрозаводска его отправили в Тару Тобольской губернии. Петра Баллода сослали в каторгу, Иван Рождественский — в ссылке, Николай Утин — в Женеве, Машеньку Михаэлис выслали в Шлиссельбургский уезд, после того как она бросила цветы на эшафот Чернышевскому, и больше я ее не видела…

Десятого числа кто-то из студентов заказал панихиду будто бы по умершему своему товарищу по имени Михаил, а на другой день возле Владимирской стала собираться толпа. Подождали, когда в церкви отслужили обедню, и пошли на вход без толкотни, рядами, вошли в церковь, чинно выстроились шпалерой, и каждый зажег свечу в руке. Лица были скорбны, почтительны и торжественны.

Я смотрела на пламя своей свечи, оно слабо колыхалось и словно высвечивало прошедшее…

Он бы остался жив, если бы я поехала. Ольга Жемчужникова уехала за профессором Щаповым туда же, в Иркутскую губернию, и потому Щапов жив и пишет свои труды о русском народонаселении. А ведь он сильно пьющий и совсем не здоровее Михайлова, но с ним рядом друг, самоотверженная женщина.

Он бы не умер, если бы я поехала, как Жемчужникова.

А Шелгунова — в Женеве, завела пансион для русских эмигрантов на средства Александра Серно-Соловьевича. Здесь я запишу одно немаловажное мое наблюдение. Читающая публика сейчас ищет прототипа Рахметова и называет среди других Михайлова. Это отрадно, но все-таки на мои глаза — это Николай Васильевич Шелгунов, в превосходной степени разумный эгоист. «Человек человеку не враг и не раб, а орудие взаимной солидарности». Сейчас он становится все более и более известен как литератор-публицист, печатая свои статьи в журнале «Русское слово».

От свечи я подняла взор на лица округ себя — совсем новые и совсем юные лица. Они не знали Михайлова, не видели его, но слышали о нем и помнят слова Искандера в «Колоколе»: «Иди же с упованьем, молодой страдалец, в могилу рудников, в подземной ночи их между ударами молота и скрипом тачки ты еще ближе услышишь стон народа русского, а иной раз долетят до тебя и голоса твоих друзей — их благословенье, их слезы, их любовь, их гордость тобою».

Когда певчие завели: «Упокой душу усопшего раба твоего Михаила», молодые люди возле входа разом подхватили по-своему: «Раба твоего ссыльного Михаила», и снова еще раз: «ссыльного Михаила», и тут уже все мы громко, и я, ощущая мороз по телу, повторяла со всеми: «Раба твоего ссыльного Михаила». Пламя наших свечей колыхалось от дуновения, чередуя мрак и свет.

После панихиды многие пошли на Разъезжую и в трактире Палкина устроили скромное поминовение. Здесь уже открыто говорили о Михайлове, читали его стихи, потом негромко, дабы не вызвать беспорядка, запели «Нелюдимо наше море, день и ночь шумит оно, в роковом его просторе много дум погребено» — и сразу перешли на «Ответ Михайлова»: «Но и там, на зло гоненью, веру лучшую мою в молодое поколенье свято в сердце сохраню». Здесь уже не было свечей, но почти у каждого в руках появилась фотографическая карточка Михайлова, у кого от Степуто, у кого от Берестова — вместо свечей! Тут же рассказывали, что вместе с ним в тюремном доме сидел одинокий поляк, не знавший по-русски, и Михайлов ради него сверх своего срока оставался в остроге, — это так на него похоже! Там он и заболел смертельно.