Выбрать главу

В философии есть понятие механицизма; в сущности это род философского ругательства, синоним интеллектуальной примитивности и ограниченности. Стремление свести всю мотивацию человеческого поведения к одной только пользе – это род именно такого механицизма. Правда, можно говорить о разных видах пользы. Так, есть польза грубая, состоящая в том, что человек ищет удовольствий для самого себя и избегает страданий; есть и более тонкая, в силу которой он находит свое удовлетворение в чувстве симпатии и нравственности; наконец, можно говорить и о некоторой высшей, "разумной" форме, которая преследует "наибольшее возможное счастье для наибольшего числа людей".

Именно этот круг понятий, составлявший традиционный предмет анализа поколений английских моралистов, непосредственно от Милля, перенимает Чернышевский в своей концепции "разумного эгоизма". То обстоятельство, что им сюда вводится и готовность человека к самопожертвованию ради подлинного счастья этого "наибольшего числа людей", отнюдь не избавляет ее от механистичности.

Но если бы все сводилось к одному только примитивизму. Признание именно своего и только своего представления о пользе наиболее развитым и тонким дает человеку возможность судить и о том, что составляет действительную пользу других. Поэтому чаще всего ради этой последней приносится в жертву вовсе не собственный интерес ревнителя о всеобщем благе (и уж тем более не его жизнь), но именно интересы (а то и самая жизнь) других. Это и понятно, ведь если мои представления – о пользе ли, о благе – суть самые передовые и правильные, то ради них вполне допустимо поступиться грубо понятым благом всех окружающих. И вот уже молодые офицеры, выводившие в декабре 1825 года мало что понимающих в отвлеченных идеях солдат на Сенатскую площадь, не считают бессовестным обманывать их лозунгом, в сущности прямо противоречащим идее республиканизма. За великого князя Константина и "его жену Конституцию" – вот девиз, который многих из этих неразвитых, но вместе с тем мечтающих о царствии небесном на земле людей погонит на каторгу или поставит под шпицрутены. Русские террористы еще долгое время будут обманывать и самих себя, и восторженных юношей, и даже убеленную сединами "прогрессивную" профессуру готовностью отдать свою собственную жизнь взамен забираемой ими ради достижения высоких общественных идеалов. Правда, среди них будут и Иваны Каляевы, блаженные, не от мира сего люди, которые так до конца и останутся верными этой готовности, но куда как чаще ради спасения своей собственной шкуры вчерашний борец с мировым злом станет сотрудничать с полицией, и история революционного движения будет изобиловать пятнающими его примерами предательства и ренегатства.

Так что Петр Верховенский и в самом деле довольно органично вписывается и в приведенный здесь ряд, и в ряд, вполне реальных персонажей одного из историков русской революции, издателя "Былого", Владимира Бурцева.

7.4. Человеческое в слове

Однако напомню, что слова, открывшиеся библейскому Валтасару, носили вполне пророческий смысл…

Препарированное и выхолощенное строгим определением слово в принципе не способно стать средством духовного созидания; загнанное в бездушный ранжир формализованных дефиниций, оно в состоянии порождать одни лишь тавтологии. И все же созидательное начало сохраняется в нем, несмотря ни на что. Причина в том, что кастрация положением каких-то жестких пределов его значению никогда не бывает – да и не может быть – абсолютной. На деле божественное пламя неопределимого продолжает биться в нем вопреки любой сколь угодно строгой и свирепой стерилизации. Вот именно эта утаенная от формального анализа неопределимость в конечном счете и оказывается подлинным материалом и инструментарием любого творческого процесса. Как, впрочем, и его прямым результатом, ибо всякое новое достижение человеческого духа наполняет какими-то неведомыми ранее переливами смысла не только втиснутую в формальные рамки часть общего значения слова. Вся та семантическая аура знака, что навсегда остается за границами любых его определений, в конечном счете формируется именно этими цветами.

Словом, возможность творчества сохраняется в любой, даже самой строгой и точной дисциплине только потому, что любая, сколь угодно ничтожная искра того, что не поддается дефициции, способна хранить в себе полную семантическую структуру любого знака. Так, даже единственная сохранившая жизнь клетка давно уже умершего организма в состоянии возродить его плоть…

Таким образом, противоположным полюсом творчества должен быть тот, где семантическая бездна слова вообще не подвергается никакому ограничению. Близким к этому противоположному полюсу всегда было и остается искусство, подлинным материалом и подлинным инструментарием которого в конечном счете оказывается ничто иное, как чувство.

Формируемое именно тем, что всегда остается за рамками любой дефиниции, как, впрочем, и за пределами сиюминутного контекста, в который вплетается рождаемый вдохновением знак, именно чувство становится также и его единственным результатом. Но этот результат не сводится к простому обогащению наших эмоций каким-то новым оттенком, что порождается откровением, приходящим к художнику. Нет, творческий процесс никогда не завершается строительством храма, написанием Мадонны, или ваянием Пьеты. Все эти материализованные итоги вдохновения – лишь начальный импульс уходящего куда-то в бесконечность глобального процесса и не более того. Впервые открывшееся художнику никогда не умирает в нем и с ним, но отзывается катарсисом нескончаемой череды последующих поколений. Посредник и предстатель, он оказывается именно тем неосязаемым инструментом, с помощью которого Создатель незримо лепит самую душу человека. Ведь душа целого народа в конечном счете формируется именно тем, что когда-то потрясло художника.

Лишь вослед этому потрясению приходит "инженер, теолог, физик, логик".

Так, именно художники, поэты, драматурги, совесть Франции, люди, повинующиеся не велению рассудка, но голосу сердца, впервые зародили в ней – уже не пасторальную – глубокую ностальгию по тому не сотрясаемому никакими бутафорскими бурями и вожделениями "великих" тихому и уютному миру, которым все века дышало третье сословие. Лишь потом, вслед за ними, придут Вольтеры и Руссо, делом которых будет переплавить неизречимое и отлить его в безупречные формы строгой философской силлогистики. (Правда, за этими последуют уже не только романтики социальной гармонии, но и духовные отцы революционных трибуналов, и не желающие стеснять свои идолы даже ими свирепые "друзья народа"…)

Поэтому, раз начавшись, творческий акт не умирает уже никогда. Конец ему может положить только немедленное сожжение рукописи самим автором, но ведь и рукописи, как известно, – не горят…

Один из основных тезисов, отстаиваемых здесь, заключается в том, что с окончательным становлением нового биологического вида Homo sapiens эволюция человека вовсе не прекращается. Просто она принимает иные, ранее неведомые живой природе, формы. Только теперь это уже не постепенное ненаправленное видоизменение каких-то материальных структур или выполняемых ими функций, но созидание того неосязаемого начала, что на протяжении многих столетий именовалось душой. То есть формирование того, что, в принципе противостоит всему материальному и уравновешивает его.

А это значит, что и история человеческого рода – это не совсем то, что живописуют нам хроники каких-то материальных свершений. Не проникновение в тайные глубины вещества, не пространственная экспансия человеческой практики составляют суть нашего бытия в этом мире. Ничто вещественное в истекшей истории не может стать ее символом – ни расщепление ядра, ни дерзновенный порыв человека к звездам. И только нетленная наша душа была и остается тем единственным, что, собственно, и делает человека действительным венцом всего Творения. Вся история нашей цивилизации – это запечатлеваемая в летописях культуры история становления именно ее предикатов. И лишь потом – хронологическая последовательность тех вещественных отпечатков, которые оставляются ею на сугубо материальной плоскости нашего (никоим образом не сводимого к одной только ей) мира.