И тут мы заметили, что среди сельчан началась какая-то паника, тревожная суета. Захлопали калитки. Забегали дети. Женщины, показывая в нашу сторону, что-то возбужденно и взволнованно выкрикивали.
— Что это они засуетились? — спрыгнул с повозки сержант Игнатовский, вскидывая на плечо ремень карабина.
— Немцев, поди, испугались.
— Нет, что-то другое, — заметил рассудительный Луценко. — Может, кого в колонне узнали?
Среди конвоируемых нами румын тоже непонятное волнение. Один из них, высокий, худощавый, с холщовой котомкой за плечами, отстал на несколько шагов и с мольбой и страхом молча смотрел на нас большими печальными глазами. Громче закричали женщины. Некоторые из них выбежали на дорогу, и тогда румын о чем-то заговорил с ними, торопливо и возбужденно.
— А ведь это родное село нашего пленника, — первым разобрался Игнатовский, лучше нас зная румынский язык. — Женщины просят отпустить его. Жена здесь, дети.
— Может, и в самом деле отпустим? — неуверенно спрашивает Иван Подвыженко, глядя на Игнатовского.
— Да ведь приказано всех до единого доставить.
— Случай-то такой… Да и не фашист он.
— Ну хотя бы лейтенанта спросить, он за все отвечает, — колеблется Игнатовский.
Начальник конвоя лейтенант Аверьянов где-то впереди. А село уже скоро пройдем.
И тут мы увидели, как из заросшего лебедой переулка выскочила простоволосая, босая женщина с двумя малолетними ребятишками и со всех ног бросилась догонять уходящую колонну. Дети, загребая ногами жирную дорожную пыль, с трудом поспевали за матерью. Один из них отстал и громко заревел. Под мышкой у женщины трепыхал крыльями большой белый гусь, и казалось, что она не бежит, а летит. Все ближе, ближе…
Кинулся румын навстречу, но вдруг, словно споткнувшись, круто обернулся к нам. Застыла на месте женщина. Притихли дети. Пронзительно гагакнул гусь на вытянутых руках женщины.
— Иди! — растерянно говорит Игнатовский румыну и машет рукой. — Ну иди, чего боишься…
— Гуся предлагает в обмен за мужа, — грустно улыбается Подвыженко. — Эх ты, мать честная…
Почему-то остановилась вся колонна. Крайние немцы и мадьяры с любопытством смотрят назад. Тишина.
Румын, боясь повернуться к нам спиной, смотрит отчаянно, с мольбой, а сам мимо воли делает робкие шаги. Один, другой, третий… И снова стал.
— Думает — стрельнем в спину, — шепчет Подвыженко и, не выдержав, закричал: — Да иди же, не бойся! Никто не тронет. И никакого нам гуся не надо!
Затаилась деревня.
— А ведь и в самом деле боится. Оружие на повозку! — резко командует Игнатовский и первым бросает карабин на солому фурманки.
Мы поспешно сложили оружие, отошли в сторону.
— Иди!
Кинулся румын к жене, подхватил на руки детей, и все застыли в судорожном объятии. Гусь шлепнулся в пыль и, не понимая, что происходит, загоготал удивленно и растерянно.
Колонна тронулась. Наша повозка уже скрывалась за поворотом, а румын все еще стоял на дороге в кругу растущей толпы сельчан. Но вот он выбрался на обочину и, сложив ладони рупором, закричал протяжно и прерывисто:
— Мулцумеск! Мулцумеск! Фрумос! Аштепцим визити думнявуастрэ![1]
Мы долго ехали, взволнованные, притихшие, словно были в чем-то виноваты.
А мне почему-то пришел на память тот весенний, ясный и тихий полдень в родном селе Иванковцы. Буйно цвели сады. Над притихшей, настороженной землей густыми волнами плыли пьянящие, будоражащие душу запахи весны. В белой вишневой кипени неистовствовали соловьи. И вдруг словно дохнуло могильным холодом, будто угасло яркое солнце, исчезла весна. Где-то вдали послышались невнятный, тревожный шорох, хриплый собачий лай и короткие, такие нелепые в этом весеннем буйстве хлопки выстрелов. Ближе, ближе…
Затаив дыхание, сидим за плетнем, со страхом и невыносимой жалостью смотрим на дорогу.
— Шнель! Шнель!
Волоча ноги, изможденные голодом и жаждой бредут пленные красноармейцы. Грязные бинты, свежие кровоподтеки, непокрытые головы. Отстают, отсчитывают последние в своей жизни шаги, вконец ослабевшие.
— Шнель! Шнель!
И короткая строчка автоматной очереди, пистолетный хлопок.
Кто-то из женщин подбежал к страдальцам с ведром воды и кружкой. Потянулись изможденные руки.
— Цюрюк!
И хлопок выстрела. Падает в дорожную пыль бездыханное тело…
В тот день вырос в вишневом саду холмик безымянной могилы. Глухой, дремучий и одинокий дед Никола, в чьем саду похоронили женщины неизвестного красноармейца, часто приходил на могилку, крошил зачерствелый хлеб, тихо пел какие-то одному ему известные песни. Иногда, бывало, брал дед с собой чекушку самогона, выпивал рюмку-другую и там же засыпал.