Выбрать главу

Фигуру в целом я выкрасил в кобальтовых тонах, чтобы она не вполне имела сходство с манекеном, но, раскрашивая, я старался соблюдать анатомические нюансы — на ногах я нарисовал ультрамарином волосы, обозначил на торсе соски и пупок. Ниже пупа я задумался. Казалось, в избранной мной эстетике, необходимо было воспроизвести и детородные органы, но тут меня взяло стеснение. Я не мог помыслить себя снимающим гипсовый слепок с этой подробности своего организма (не говоря о технических сложностях), тем паче казалось мне безобразным ваять его вручную, потея от сладострастия. Я рассудил, что моему гипсовому чаду не к чему писать и размножаться, если его главная задача — сидеть подле моей кровати для радости глаза. Волосы и пупок нужны были для красоты, но срамной уд? Это-то на что? — думал я, ханжески поджимая губы. Затем вслед я одел гипсового юношу в свои вещи — джинсы, любимую рубаху, в белые носки, я отдал ему почти новые кроссовки, так что он окончательно сблизился со мной во внешнем облике.

Я назвал его Юджин. Имя появилось как-то само собой, без связи с образом, а просто за необычность для русского слуха.

Юджин сидел в кресле в непринужденной позе, склонив голову к плечу, в грустной задумчивости. Крашеная солома обрамляла синеву его лица крупными локонами. Я мог долгими часами сидеть против него и как зачарованный смотреть на то, как он раскинул свои длинные, молодые ноги, на всю его ладную фигуру, которой я, кажется, завидовал, забывая, что это моя фигура. В нем было пять шарниров, и иногда я менял ему позу, чтобы вновь поразиться необычности этого создания в моем доме.

Появление скульптуры было воспринято, как и надо предполагать, неоднозначно. Соседка тетя Ира возмущенно спрашивала у матери, почему Арсений не изваял красивую девушку с высокой грудью. Мать переадресовала вопрос мне — я не нашелся. Как-то наш дом визитировала дама-экстрасенс, соискатель ученой степени доктора психологических наук. Та с ходу определила, что у меня рассеянный гастрит, что я астенический невротик, судя по положению кровати. Перед Юджином она остановилась в оторопи и нескоро произнесла: «Не понятно. Но лучше это убрать».

Мой друг Муля любил Юджина не меньше моего. Придя ко мне, печальный и праздный, тогда еще не очень пьющий, он садился вместе со мной напротив фигуры и разглядывал гипсового юношу сосредоточенно и с робостью. Надо заметить, что консервативному Муле редко кто нравился с первого взгляда, пожалуй, до Юджина — никто. Забавнее всего расспрашивал про Юджина Петя Полянский.

— Скажи, а на ночь ты его раздеваешь? — спрашивал мой друг.

— Нет, — отвечал я, — а зачем?

— То есть ты не кладешь его в постель?

— Нет… — тянул я раздумчиво. Мне в самом деле это не приходило в голову.

— А почему? — серьезно спрашивал Петя. Кажется, он правда недоумевал. Я некоторое время думал сам (наши беседы с Петей были долгими и немногословными) потом отвечал просто:

— Понимаешь, у него коленки не гнутся. И потом, гипс-то хрупкий…

— А, — понимающе кивал Петя, — тогда не надо.

Прочие к Юджину отнеслись с почтительной настороженностью — в его присутствии, бывало, стеснялись говорить, понижали голос. Его любили разглядывать, но избегали к нему прикасаться.

Оля Рыбчинская, девушка, которая с студенчестве была напрасно влюблена в меня, прослышав про Юджина позвонила осененная: «Я не думала, что ты так одинок». Кроме нее никто не догадался — а ведь в те месяцы я был готов выть от одиночества. Я испил ту меру отчаянья, которая была мне по силам в двадцать четыре года. Конечно, сейчас я рассматриваю такие количества как суточную порцию, но тогда, на излете моей печальной юности, мне было многовато. Появление этого пустого в буквальном смысле болвана спасало меня от тоски. Уходя на работу, я прощался с ним, возвращаясь, я первым делом шел к нему. Я мог быть уверенным, что он дожидается меня, что он никуда не денется, как исчезают существа живые и переменчивые. Это была совершеннейшая копия меня — опять-таки в высшей степени буквальности, в нем даже была частица моей крови (я порезался, снимая неостывший гипс при помощи ланцета). Он был красив и грустен, и я мог сливать избытки сострадания, в ту пору никем не востребованного, пытаясь заглянуть в прорезанные, как у будды, пустые глаза.