Читал он как-то особенно быстро, — перелистает, положит на колени, возьмется за другую.
Поезд остановился во Фрибуре.
— Посмотрите, река какая, а вон собор вдали… — Сосед вдруг улыбнулся удивительно приветливо. — Сразу приметил, что вы из России. Кем будете по специальности?
— Врач.
— И далеко?
— В Цюрих.
— Здесь летом много соотечественников, — сосед снова принялся за чтение. — Да, здесь хорошее лето, — сказал он, откладывая газету, — прохладно, горные озера. Но я, знаете ли, на Волге лето больше люблю. Вы на Волге живали? Ну вот там — жара подчас мучительнейшая, но мне очень нравится, очень по душе… Как у вас в Петербурге? Снова бастуют?
Это был тысяча девятьсот тринадцатый год.
Может быть, и завязался бы разговор, но я сказал дурацкую, непростительную фразу. Я сказал:
— Это, знаете ли, не по моей части. — И глупейшим образом улыбнулся. Дело в том, что нас предупреждали о разговорах на железных дорогах и переодетых шпиках.
— Чистый медик? Никаких других интересов? Вот она, знаменательнейшая черта многих специалистов. А когда придет минута и вас спросят, с кем вы, что же вы ответите? Я — чистый медик?
Сосед горячо сказал эти слова и, может быть пожалев о них, решительно отгородился газетой. Упорно читал до самого Берна, а там на перроне какой-то человек постучал ему в окно, они улыбнулись друг другу, сосед подхватил чемоданчик и вышел, забыв обо мне».
Владимир Игнатьевич не раз возвращался к этой истории.
Уже после февральской революции он поехал в Петроград и, когда вернулся, — при первой же встрече рассказал:
— Это, разумеется, он — и рост, и фигура, и бородка. Я не так уж далеко стоял, он говорил с балкона второго этажа. Манера — ну как бы это сказать? — прямая, открытая, очень простая. Немножко по-интеллигентски грассирует, ну такой же, как тогда в Швейцарии… Хотелось мне подняться в этот дом и сказать: помните в поезде, между Фрибуром и Берном, чистого доктора, дурака? И тут завязался бы разговор… Но храбрости не хватило. А с чем, собственно, идти? Ехали вместе в поезде? Ну и что особенного, сударь мой? — Владимир Игнатьевич развел руками. — То-то.
— Я о нем еще в студенческие годы слыхал, — сказал отец, занятый мыслями о матери. Сможет ли она приехать из Кракова? Быть может, он никогда не увидит ее больше — и тот липовый лес в Малике около Мушин, где они были счастливы одно лето.
— Что слышно о Польше? Писем все нет и нет…
— Следовало того ожидать, — сердито сказал Владимир Игнатьевич. — Ведь писала из милости, по великим праздникам, а то и в праздники помалкивала. Красивых женщин надо убивать, — сказал он полушутливо свою излюбленную фразу и вернулся к петроградским событиям.
И я снова услышал о соседе по дороге в Берн. Имя его ко мне возвращалось и возвращалось. О нем говорил теперь весь мир. Оно пришло с Брестским договором.
Он хотел мира, а все почему-то хотели воевать. Вся «власть», как сказал отец. Я не знал в точности, был ли я за войну или против, а война все тянулась и тянулась. «Так, наверно, войны превращаются в столетние», — думал я, испытывая невольный страх. В войну, как говорил наш дворник, жрать совершенно нечего, остается класть зубы на полку.
— Ну вот, теперь нас возьмут голыми руками, — почему-то сказал «Дяденька скучно», появившийся как-то вечером за нашим столом.
— Людям сеять время, — сказала Феня, — нехай она сгорит, война.
Не знаю почему, но тут я стал заодно с Феней. И тот, кто ехал в Берн рядом с Владимиром Игнатьевичем и говорил с балкона, — он против войны и подписал мир.
Так постепенно дорожный спутник Владимира Игнатьевича приобретал живые черты.
…Понемногу за окном расступалась утренняя мгла. Снова падал тяжелыми хлопьями снег, словно стараясь спрятать под свою белую шубу всю человеческую боль…
Владимир Игнатьевич, задумавшись, смотрел в пламя печи, потом помешал угли и, заглядывая отцу в глаза, сказал:
— Вот и пришла минута, когда с нас спросится, с каждого из нас. Кто вы? Чистые медики? Чистые лесоводы? Чистые инженеры? И он тогда в поезде именно об этом сказал… Может быть, это глупо сравнивать, но, оглядываясь на такой титанический, хотя и преждевременно оборванный путь, невольно спрашиваешь себя: а что сделал ты? Завершенная человеческая жизнь вдруг предстает в своей законченности, и ты можешь сравнить с ней свою. Пусть у тебя меньше возможностей к свершению, — но отдавай их сполна. Пусть у тебя всего одна луковица, — ты и ее отдай. Помнишь, как это сказано у Достоевского… А вот я лечу, оперирую и сил, кажется, не жалею, но иногда оглянешься — заедает рутина, примирение с ошибками, с неудачами. А ведь только один день после революции прошел! И это при том, что мы ведь с тобой — за справедливое, за новое. Мы ведь в студентах тоже потихоньку первый том «Капитала» читали…