Выбрать главу

Читал он как-то особенно быстро, — перелистает, положит на колени, возьмется за другую.

Поезд остановился во Фрибуре.

— Посмотрите, река какая, а вон собор вдали… — Сосед вдруг улыбнулся удивительно приветливо. — Сразу приметил, что вы из России. Кем будете по специальности?

— Врач.

— И далеко?

— В Цюрих.

— Здесь летом много соотечественников, — сосед снова принялся за чтение. — Да, здесь хорошее лето, — сказал он, откладывая газету, — прохладно, горные озера. Но я, знаете ли, на Волге лето больше люблю. Вы на Волге живали? Ну вот там — жара подчас мучительнейшая, но мне очень нравится, очень по душе… Как у вас в Петербурге? Снова бастуют?

Это был тысяча девятьсот тринадцатый год.

Может быть, и завязался бы разговор, но я сказал дурацкую, непростительную фразу. Я сказал:

— Это, знаете ли, не по моей части. — И глупейшим образом улыбнулся. Дело в том, что нас предупреждали о разговорах на железных дорогах и переодетых шпиках.

— Чистый медик? Никаких других интересов? Вот она, знаменательнейшая черта многих специалистов. А когда придет минута и вас спросят, с кем вы, что же вы ответите? Я — чистый медик?

Сосед горячо сказал эти слова и, может быть пожалев о них, решительно отгородился газетой. Упорно читал до самого Берна, а там на перроне какой-то человек постучал ему в окно, они улыбнулись друг другу, сосед подхватил чемоданчик и вышел, забыв обо мне».

* * *

Владимир Игнатьевич не раз возвращался к этой истории.

Уже после февральской революции он поехал в Петроград и, когда вернулся, — при первой же встрече рассказал:

— Это, разумеется, он — и рост, и фигура, и бородка. Я не так уж далеко стоял, он говорил с балкона второго этажа. Манера — ну как бы это сказать? — прямая, открытая, очень простая. Немножко по-интеллигентски грассирует, ну такой же, как тогда в Швейцарии… Хотелось мне подняться в этот дом и сказать: помните в поезде, между Фрибуром и Берном, чистого доктора, дурака? И тут завязался бы разговор… Но храбрости не хватило. А с чем, собственно, идти? Ехали вместе в поезде? Ну и что особенного, сударь мой? — Владимир Игнатьевич развел руками. — То-то.

— Я о нем еще в студенческие годы слыхал, — сказал отец, занятый мыслями о матери. Сможет ли она приехать из Кракова? Быть может, он никогда не увидит ее больше — и тот липовый лес в Малике около Мушин, где они были счастливы одно лето.

— Что слышно о Польше? Писем все нет и нет…

— Следовало того ожидать, — сердито сказал Владимир Игнатьевич. — Ведь писала из милости, по великим праздникам, а то и в праздники помалкивала. Красивых женщин надо убивать, — сказал он полушутливо свою излюбленную фразу и вернулся к петроградским событиям.

И я снова услышал о соседе по дороге в Берн. Имя его ко мне возвращалось и возвращалось. О нем говорил теперь весь мир. Оно пришло с Брестским договором.

Он хотел мира, а все почему-то хотели воевать. Вся «власть», как сказал отец. Я не знал в точности, был ли я за войну или против, а война все тянулась и тянулась. «Так, наверно, войны превращаются в столетние», — думал я, испытывая невольный страх. В войну, как говорил наш дворник, жрать совершенно нечего, остается класть зубы на полку.

— Ну вот, теперь нас возьмут голыми руками, — почему-то сказал «Дяденька скучно», появившийся как-то вечером за нашим столом.

— Людям сеять время, — сказала Феня, — нехай она сгорит, война.

Не знаю почему, но тут я стал заодно с Феней. И тот, кто ехал в Берн рядом с Владимиром Игнатьевичем и говорил с балкона, — он против войны и подписал мир.

Так постепенно дорожный спутник Владимира Игнатьевича приобретал живые черты.

* * *

…Понемногу за окном расступалась утренняя мгла. Снова падал тяжелыми хлопьями снег, словно стараясь спрятать под свою белую шубу всю человеческую боль…

Владимир Игнатьевич, задумавшись, смотрел в пламя печи, потом помешал угли и, заглядывая отцу в глаза, сказал:

— Вот и пришла минута, когда с нас спросится, с каждого из нас. Кто вы? Чистые медики? Чистые лесоводы? Чистые инженеры? И он тогда в поезде именно об этом сказал… Может быть, это глупо сравнивать, но, оглядываясь на такой титанический, хотя и преждевременно оборванный путь, невольно спрашиваешь себя: а что сделал ты? Завершенная человеческая жизнь вдруг предстает в своей законченности, и ты можешь сравнить с ней свою. Пусть у тебя меньше возможностей к свершению, — но отдавай их сполна. Пусть у тебя всего одна луковица, — ты и ее отдай. Помнишь, как это сказано у Достоевского… А вот я лечу, оперирую и сил, кажется, не жалею, но иногда оглянешься — заедает рутина, примирение с ошибками, с неудачами. А ведь только один день после революции прошел! И это при том, что мы ведь с тобой — за справедливое, за новое. Мы ведь в студентах тоже потихоньку первый том «Капитала» читали…