Я давным-давно догадался, что за письмами, которые посылала Катерина Ивановна и которые ей привозили из воинской части, скрывалась какая-то тайна. Иначе зачем их читать и перечитывать, откладывать и снова читать? Зачем писать письма и рвать их и снова писать и ждать, ждать ответа? Ходить по комнате, и к окну, и снова к окну, и смотреть в ночь, и разглядывать свое лицо в зеркале, словно у тебя не висит маузер через плечо?
Я тогда не знал, что в мире могут бушевать войны, эпидемии, засухи, что революции могут перестраивать жизнь миллионов, а два человека все так же будут ждать друг от друга листочка с загадочными для других словами. Милая Катерина Ивановна, я тогда всего этого не знал и однажды смахнул со стола в столовой вот такой листочек, и он куда-то запропастился, а Катерина Ивановна все его искала и сердито смотрела на Феню и на меня.
Иногда она бывала очень веселая — по приезде из своей части или после того, как получала почтой или с посыльным немногословный листочек. Даже пела в такие дни Катерина Ивановна. Однажды я услышал, как в комнате моей матери она поет без слов песню. Я не знал, что это за песня.
А в другой раз, в серый, тусклый день, когда снег кидало полными пригоршнями в стекла и они жалобно что-то вызванивали, Катерина Ивановна вышла вечером с красными глазами.
— Тоска чертова! Подохну тут от ваших салфеток и вазочек… Себя зажалею.
Часто она говорила: «Скоро уеду».
И не уезжала.
А в городе было неспокойно: по сведениям Фени, принесенным с Бессарабского рынка, скоро снова должна была перемениться власть. Вокруг города ходили банды. Катерина Ивановна уезжала в свой полк и вечером спрашивала меня:
— А ты меня не забудешь?
— А зачем вам уходить? И кто придет? Опять усатые дядьки в жупанах? Они грабят.
— А ты откуда знаешь?
— Это же все знают, — сказал я, удивляясь, что Катерина Ивановна этого не знает. — Спросите у Фени.
Но Катерина Ивановна не стала спрашивать Феню, она только погладила меня с отвратительной своей женской нежностью по голове и сказала:
— Ничего, вернемся. Все перемелется, и мы вернемся.
Я хотел бы, чтобы Катерина Ивановна не уезжала, а уж если это необходимо — пусть поскорее возвращается.
Я представлял себе тогда огромную мельницу с четырьмя крыльями, как на переплете книги о хитроумном идальго Дон Кихоте из Ламанчи. И на этой мельнице перемалывалось все, что не нравилось взрослым. Им казалось, что все перемелется, из всего получится мука, а они будут печь из нее, как ни в чем не бывало, свои булки. Но не все перемалывается на ветряных мельницах, и не из всего получается мука.
Феня очень скоро приметила любовь Катерины Ивановны ко мне и мою к Катерине Ивановне. И это почему-то сердило Феню.
Я же привязался к ней, как привязываются в детстве к человеку легкой души, доброму и мягкому, но ожесточенному борьбой и трудным бытием.
Женщины все больше хозяйничают, как Феня. А Катерина Ивановна воевала со старым миром.
Но чем больше проходило времени, тем больше мне открывались в Катерине Ивановне все новые черты, пока, уже взрослому, не открылась, вероятно, самая главная. Ничего в ее стремительной жизни не существовало для нее отдельно от других, от общего дела. Она жила только самым главным, чем в это время жил народ. Все, что ей поручали, она воспринимала как свое дело и расцветала в нем: хлеб добывать — очень хорошо! Голодует народ, и должен же кто-нибудь вытряхнуть у кулака-мироеда хлеб, должен кто-нибудь учить азбуке: нельзя в новой жизни быть неграмотным. И она учила усачей и бородачей.
Как-то раз, заглянув через мое плечо в мою тетрадку и окружив ласковым дыханьем и теплом, она сказала: «Я воюю, чтобы тебе не воевать». И тут она ошиблась. Но она очень не хотела, чтобы я воевал. А мне в те годы этого хотелось.
Она рассказывала однажды:
— Вот, понимаешь, один раз его видела. Он на митинг пришел — солдат на фронт провожать. Увидела его и поняла, что он все знает, все видит. Но нисколько себя не считает ни лучше, ни выше других. Со всеми одинаков, со всеми прост. Там солдатик стоял у лестницы к трибуне и нечаянно толкнул Ильича, а Ленин ему говорит:
— Тесная тут лестница, простите, пожалуйста. — Я рядом стояла и своими ушами слышала…
Однажды вечером, когда в городе снова не было электричества и на окраинах стреляли, и мы зажгли керосиновую лампу в столовой, и Катерина Ивановна шила какие-то совсем крошечные распашонки из старой простыни и складывала их в свою походную сумку, — она, все напевая что-то про себя, подошла к пианино и открыла его. Пианино стояло у стенки так неприметно, словно ему нет дела до нас, как нам до него. Катерина Ивановна сняла с клавиш суконную дорожку с вышитыми на ней васильками и осторожно провела по клавишам указательным пальцем. Они легонько заговорили на разные голоса.