От восторга я швыряю под потолок подушку с дивана, она шлепается на стол, опрокидывает чайник. На шум вплывает с перемытой посудой под вечер особенно строгая Феня и водворяет меня в постель. Мы еще перекрикиваемся некоторое время с отцом.
— Значит, поехали, как только все перемелется.
— Обязательно поехали, — кричу я.
Отец шутит, конечно, и я тоже учусь шутить. Я уже знаю, что скоро сказки рассказываются, а мука мелется медленно.
Мы поедем сначала встречать прилетающих птиц, а потом, когда в нашей стране наступит доброе, хорошее время, окрепнет революция, — тогда мы и поедем открывать неоткрытые острова. Что-то в этом роде говорю я себе. А вдруг это скоро?
Я засыпаю с чувством волнения и обожания, с каким в детстве и даже в отрочестве мы относимся к тем, кого любим.
Запомнились мне некоторые мысли отца, высказанные в разговорах, при которых я был лишь свидетелем. Они коснулись моего слуха и оставили в памяти едва приметный след. Они были еще темны и недоступны и опустились на дно подсознания, как камешек в воду, чтобы в будущем, когда упадет на них солнечный луч, вспыхнуть с новой силой.
Одна из них, ничем особенно не примечательная, взволновала меня уже в ту пору и возвращалась по разным поводам.
Во время болезни отец сказал Анне Васильевне:
— Вот прошла по нашей земле великая вырубка сухостоя. Теперь начнется обновление, все зазеленеет.
Я вспомнил лесные гари и по соседству мертвые деревья. Они стояли как скелеты, раскинув свои опаленные руки. Иногда деревья засыхали и умирали сами по себе — их сжигало время. Мне всегда было страшно в умиравшем лесу. Лесники его рубили и жаловались, что поздно рубят. Лесные чащи, где рубили сухостой, становились прозрачнее, сквозистее. Через несколько лет в них поднималась молодая поросль.
В жизни людей все было иначе: в ней мертвое не уступало по доброй воле живому.
Владимир Игнатьевич перестал быть сухим и молчаливым и будто оттаял с приближением весны. Он веселился, смеялся, вкусно пил чай, грея ладони о горячий стакан, рассматривал чай в луче солнечного света.
— Ну что поделаешь, — говорил он, — как бы грустно ни было, а музыка меня утешает… Вот теперь установилась власть Советов, на мой взгляд — превосходная, молодая, и как будто окончательно… Конец войнам, мир, новая жизнь. Еще очень скудная и неудобная, но ведь мы с тобой не за роскошь? Были бы в ней справедливость и прогресс.
Владимир Игнатьевич любил это словечко. Слово «прогресс» было священным в нашем доме в те годы. Для меня оно сливалось со словом «экспресс» — стремительный синий экспресс, мчащийся вдаль.
— Вот поправишься — придем с тобой слушать музыку. У товарищей как-то все сразу и хорошо получается: снова открылась опера; еще только успели развесить первые декреты, а уже предлагают культуру и зрелища. Правда, хлеба маловато.
— Я бы послушал Вагнера, — сказал отец. — «Гибель богов». Столько богов обрушилось на наши головы за последние годы, что непонятно, как мы с тобой еще живы.
— Не возражаю против «Гибели богов», если ее поставят. Идет же, кажется, «Кармен». К этому мы еще вернемся… Я уже давно хотел тебя спросить об Анне Васильевне… Нет, ты мне все же расскажи о своих, как бы это сказать, сердечных делах… Ждал, когда поправишься. Сегодня, кажется, можно?
И тут отец сказал:
— Мой друг, бесполезна медицина, если она не в состоянии изгнать болезни из тела, бесполезна и философия, если она не способна изгнать страдания из души.
Уже взрослым я понял из этой фразы душевную боль, постоянно терзавшую отца, и узнал, что слова эти принадлежат Эпикуру. И мне пришлось не раз испытать душевную боль утрат и понять, что никогда, даже при коммунизме, до которого вы, мой читатель, быть может, доживете, при самой совершенной, самой свободной и самой разумной жизни, боль утрат не исчезнет из мира, и едва ли ее сможет смягчить самая совершенная этика, потому что боль душевного страдания не умолкает и с трудом поддается все излечивающему времени. Боль сердечных утрат, боль сломанной любви — от нее так же трудно уйти, как от тяжести и тепла собственного тела. Об этом еще не раз будет говориться здесь, потому что детство и молодость — время постижений, любви, утрат.
И еще за одну мысль я благодарен отцу. Он высказал ее восторженно, в разговоре по поводу отношений Геннадия Ивановича с Кактусом:
— Вот вспомнились мне чудесные строки из «Фауста»: «Но без души и помыслов высоких живых путей от сердца к сердцу нет». Как хорошо сказано, не правда ли? Вот именно в помыслах высоких вся тайна человеческих отношений — и дружбы и любви. Да, и любви. Ничего нет без помыслов высоких. А душа — это ведь человеческая способность к восприятию и творчеству. Нет живого восприятия — нет творчества и добра в человеческих отношениях, и душа оскудевает, замыкается в черепаший панцирь одиночества и нищеты чувств. И вот уже — «живых путей от сердца к сердцу нет».