В самые трудные времена обращался я к тому, в чем были высокие помыслы, и постепенно жизнь снова окружала своим добрым светом и теплом.
ГРОЗОВЫЕ ОБЛАКА
Путешествие к морю
На первой остановке я протиснулся к кипятильнику и выглянул в тамбур. Проводник стоял на подножке, заткнув своим телом вход в вагон, и повторял:
— Русским языком сказано, не могу!..
— А ты пусти, батя!..
Человек с черным от солнечного жара лицом, с головой, покрытой, будто папахой, копной ржаных волос (на веревке через плечо у него висела бандура), улыбаясь, смотрел на проводника, и казалось, в вечерних сумерках глаза его горят, как угли.
— Мне до… — Он назвал станцию.
— Там и остановки нет…
— Ничего, авось остановится… — Человек с бандурой добродушно оскалил белые зубы и снова улыбнулся проводнику.
— Ох, не люблю заводиться с вашим братом.
— А ты не заводись… Тебя же божьим имечком просят…
Проводник вздохнул и, прижавшись к грязной стене, пропустил бандуриста.
Я набрал теплой воды в чашку из кипятильника и пошел обратно, стараясь вспомнить, где я видел этого человека.
Медленно разгорались свечи в фонарях, вырывая из сумерек корзины, узлы, игравшую перламутром бутылку с молоком, испуганный голубой глаз, ногу в смазном сапоге и босую, свисающую с полки…
— Передайте донечке цей узелок и квиточки! — крикнул кто-то. И в столбах последнего мутного света поплыл к донечке, в конец вагона, узелок и чахлый букет полевых ромашек с колокольчиками. Он светился — от пламени ли свечек, от простора ли за окном? От влаги ли прохладного вечера, незаметного, переходившего в ночь? Донечка была светловолосая, кудрявая, улыбчивая; я видел ее, когда возвращался с водой.
Плавно уносились пригороды, овраги, рощи. Сосновый лес придвинулся к окну… Отец стал искать папиросы.
— Забыл! Ну пустяки, купим! Впрочем, не пустяки, потому что не купим!..
Коробочка «Сэр» оказалась у меня. Отец дрожащими пальцами взял папиросу, постучал по крышке и спросил, можно ли курить. Никто не ответил. Только женщина в черной шали с удивлением сказала:
— Да курите, господи!
Отец жадно затянулся.
По соседству с нами священник в серой рясе разбирал колоду карт, рядом подремывала матушка в кашемирах, а напротив, за столиком, мастеровой с узелком и высокий узкоплечий человек, похожий на штык, тусклый и молчаливый, вели неслышный разговор.
Все эти люди, и вечерний свет, и закат, и теснота, и вагонная пыль, и прелесть женских улыбок, и серебристая борода батюшки, и чья-то серая пила на полке — по ее плоскому телу скользят последние бронзовые отсветы вечерней зари, — все это, возвращаемое памятью, кажется почти фантастическим миром, рембрандтовской игрой света и теней.
…Уехала Феня в деревню за землей. Долго плакала и в конце концов собралась в дорогу. Очень ей хотелось получить землю.
— Отрежут, и вернусь, — говорила Феня.
— А кому же на ней работать?
— А два брата.
По словам Фени, ее «братовья» возвратились с фронта целехоньки и здоровехоньки.
Когда она уехала, нам стало совсем одиноко.
Почему решил уехать отец? Надолго ли? Я только могу догадываться.
С Фениным отъездом началось запустенье, а работа у отца кончилась как-то сама собой. Никто и не думал сажать леса. Мечта всей его жизни рушилась…
Помню, незадолго до отъезда он спросил у Владимира Игнатьевича:
— Как ты соображаешь — от тоски, без настоящего дела, без настоящей любви, так сказать без настоящего места в жизни люди умирают?
— Что ты, батенька, — сказал Владимир Игнатьевич, — это у вас, нервных натур, такие идеи… Ты болен, вот и вся премудрость. Истощение душевных сил, психическая депрессия после тифа… Тебе бы в Петроград, дружище, к революции, причаститься ее дел — и нагулял бы такое душевное здоровье, только держись!
Но в Петроград сквозь петлюровские кордоны и заставы нельзя было прорваться.
— Отдохни где-нибудь в тихом закутке, — посоветовал Владимир Игнатьевич. — Ну к Черному морю подайся, благо оно теперь снова наше, ешь скумбрию и заедай дынями. Это знаешь какая жизнь!.. Я бы с радостью, да вот госпиталь не отпустит… Я для такого дела потерянный человек… Поживи у моря. Поразмышляй о судьбах человечества…