Лафонтен ни во что не вмешивается. Сидит, согнувшись пополам на стуле, ощущая блокнот в нагрудном кармане. Он понимает: только что все изменилось, начинается — уже началось — то, чего он боялся. Да, теперь ему нестерпима даже сама мысль о том, чтобы делать записи в этом дневнике. Слова, фразы, белые страницы. Писать — идиотское занятие. Его понемногу охватывает печаль.
Когда он выпрямляется, перед ним стоит высокий худой человек с гривой седых волос. Могучий, поблескивающий при ярком свете нос, широкий лоб, живые глаза и странная улыбка — словно он различает в том, что рядом, в жаркой смрадной пустоте, что-то другое, далекое.
— О, Herr Pfarrer[7], вы были здесь, — очнувшись от забытья, бормочет Лафонтен.
Он не сразу узнал пастора Юнга. Этот человек написал отчет о положении в Краманецке, поддержал Морица и Лафонтена, подтвердил, что дети в ужасном состоянии, а солдаты в растерянности. Лафонтен недолюбливает пастора, который смотрит на людей с презрением и жалостью и к каждому обращается с немного усталой строгостью, так, словно сам он, Юнг, раз и навсегда непонятно откуда почерпнувший уверенность, превосходно знает, на что способен человек. Лафонтен убежден, что пастор испытывает мрачное удовольствие, видя, как люди совершают все более ужасные поступки, все ниже падают, все глубже погрязают в мерзости. Должно быть, это укрепляет его в собственном ироническом отношении к Злу и в том, что он называет своей верой. И это вдохновляет его на великолепные проповеди.
«По крайней мере, то, что я писал, — думает Лафонтен, — нисколько не претендовало на то, чтобы считаться истиной. Фразы могли противоречить одна другой. Обличать одна другую. Я именно за то и любил дневник, что такой маленький блокнот мог вместить такую двойственность!»
Он пока еще не знает о том, что несколько минут назад сделалось известным Юнгу. Пастор разглядел в этой военной суете, что грузовики с детьми направлялись вовсе не в тыл — они двинулись в сторону леса. Он понял, какое готовится преступление. Вот потому на лице у него эта странная улыбка, проникнутая отчаянием — не его собственным, но тем, через которое, по его мнению, должно пройти человечество. Во искупление чего? Ради какого спасения?
Юнг хотел было положить руку доктору на плечо, но спохватился и опустил ее на спинку стула.
— Вы плохо себя чувствуете, Herr Doktor[8], — произносит он сухо, но голос помимо его воли и сейчас старается пленить собеседника. — Вы совершенно измучены. Нам пришлось увидеть очень неприятные вещи, но помните: испытания, которые посылает нам, и в особенности нам, немцам, Господь, выбраны Им одним!
Юнг отходит к окну. Его белые волосы словно вбирают в себя весь свет. Он, должно быть, видит сейчас покидающие Краманецк серо-зеленые солдатские колонны, всех этих людей, уходящих на восток, навстречу смерти. По привычке ли проповедовать или стараясь подготовить Лафонтена к худшему, он начинает вещать:
— Ах, Herr Doktor, вам следует знать, что Господь не может в полную силу проявиться в нас, перед тем нас не разрушив! Вот это и есть Крест! Истинное страдание, истинная мука! Внутреннее разрушение… Наш великий Мартин Лютер объясняет это лучше, чем я… Он говорит в проповеди, что мы все настолько глупы и настолько самодовольны, что не желаем принимать никаких страданий, кроме тех, какие выбрали сами. И обличает нашу дерзость! Мы все равно что предписываем Господу меру Его деяний. А ведь Господь желает действовать в нас, лишь нас поражая. Понимаете, Herr Doktor? Спасение станет возможным лишь тогда, когда будут сломлены наша дерзость и наш ум. Подумайте об этом, Herr Doktor!
Внезапный порыв угас, и Юнг медленно поворачивается. Лафонтен успевает заметить отвратительную самодовольную улыбку и жест заговорщика, обращенный не иначе, как к Богу. Он снова напрягается. До чего же ему хочется выбросить этого святого человека за окно! Контраст между тем, что он только что услышал, и тем, что сам пытался записывать ночь за ночью, был настолько резким, что он смог бы еще какое-то время любить свой дневник.